Свод печи раскален докрасна, а матери все мало. Она раскатывает пылающие головешки по всему поду, добавляет дров, следя за тем, чтобы каждый уголок печи раскалился. В избу нельзя войти: трещат венцы от жара, а мать все «жарит». Только прожарив печь как следует, она чистит помелом под и начинает сажать хлебы…
Чуть не исправна труба, и вот тебе: «Горим!», «Горим!»
Мать наперед знала, когда у какой соседки хлебы, и весь день беспокоилась: «Ой, у Тани Вилялы хлебы нынче! Из трубы-то как тянет. Пойду скажу…»
Пусть не хвастает крестный, что это он пожары извел. Они сами по себе отошли.
А Евдоким Кузьмич не унимался:
— Если б не мое руководство, и теперича, как чуть что, горели б Липяги! А люди не оценивают это. Ефрему хорошо: он саблю покажет, а на ней надпись дарственная Чапаева. Сразу видно: герой! А моя жизнь прожита так, что и похвалиться нечем. Все, что есть у меня, все на мне… — Авданя похлопал ладонями по большим заплаткам, красовавшимся на коленях его брюк. — Все на мне и все при мне. — Он показал мозолистые ладони и добавил: — Правду я говорю?
— Пожалуй…
— В таком случае, если согласен, приходи ко мне как-нибудь с карандашиком. Выпьем по маленькой, да и покалякаем. Я тебе всю свою жисть расскажу, а ты запишешь.
— Зачем же откладывать?
— Да видишь ли, можно и теперь. Только жаль, что ты без карандашика.
— Я запомню.
— Э-э, знаю я тебя! Запомнишь одно, а напишешь другое. Ну, ничего не поделаешь: сичас так сичас. Тогда слухай…
Евдоким Кузьмич приосанился, потрогал усы и начал свой рассказ.
— Угораздило же меня родиться при царе! — начал Авданя. — Серость. Грамоте учился у дьячка, а всякой другой науке, как-то: пахать, сеять, косить, вставать рано — научили чужие люди. Я ведь всю молодость в работниках жил, батрачил. Так и прожил бы жизнь тюхой-матюхой, если б в солдаты не забрили. Забрили в солдаты — обмотки на ноги, кокарду на голову: хошь не хошь — умри героем за царя-батюшку. Была такая возможность. Я и теперича, знаешь какой: али голова в кустах, али грудь в крестах… А тогда, в империалистическую, помоложе был и совсем ничего не боялся. Да-а… А вот крестиков-то не нахватал! Подружился я в окопе с землячком одним — туляком. Он-то мне и объяснил, за что воюем. С ним мы и подались в плен к австриякам… Как теперь я о своей жизни думаю, это не совсем того, не героический был поступок. Плен — на всю жизнь пятно. И сичас, и тогда так было. Самому униженье, семье притесненье. В России революция, гражданская война началась… самое время силы свои испробовать, а мы в бычьих вагонах по всей Европе мыкаемся. Отсюда мой второй минус — в революции не участвовал. Всю жисть потом в анкетах писал: «Не участвовал»… Каково мне! Я ведь, знаешь, привык, всегда впереди чтоб…
Слушаю я рассказ Евдокима Кузьмича и думаю: а в самом деле, чем Авданя не герой!
Не знаю, каким был мой крестный в молодости, но он и теперь, на седьмом десятке лет, вполне может сойти за героя. Евдоким Кузьмич высок, сухопар. На вид ему больше пятидесяти не дашь. Он не сутулится, в ходьбе спор, легок. Голубые хитроватые глаза его смотрят молодо, тонкий нос с горбинкой и в довершение всего великолепные усы — не то русые, не то подпаленные самокруткой. Усы — краса и гордость Авдани. Он сам их подстригает время от времени, то и дело подкручивает, одним словом, холит.
Закрученные кверху усы, сухощавость, подвижность — все это молодит Евдокима Кузьмича.
Его ровесники — взять хоть того же отца моего — в Морозкином логу лежат, а кто жив, тот горбатится и покряхтывает. А Евдоким Кузьмич в мужской компании не прочь и о бабах поточить лясы: и одна солдатка его зазывала, и другая блинами потчевала… Хотя никто не верит в Авданины успехи у молодаек, он начнет уверять и расписывать с самыми живыми подробностями. Мне же вообще кажется, что, хотя мой крестный и кичится своим успехом у женщин, он за всю свою жизнь ни разу не изменил Прасковье Ивановне.
На словах-то Авданя прыток, а на деле едва ли: не до того ему. У него всю жизнь одна забота — как бы прокормить семью.
Прасковья Ивановна, жена его, с виду такая же, как и сам Авданя: сухонькая, с кроткими глазками женщина, невидная из себя, а рожала чуть ли не каждый год: что ни ребенок у Прасковьи — то непременно девочка. Да все какие-то болезненные, золотушные. Бывало, то одну Авданя в город к врачам везет, то другую. Хворают, а не мрут. Семья растет, а надела Авдане не добавляют: девка — не человек, на нее надела не положено.
Если бы не колхоз, дошел бы до сумы Евдоким Кузьмич со своим бабьим царством. И не покручивал бы теперь своих усов, и не разводил бы всяких там философий о смысле жизни! На двух-то наделах разве прокормишь такую ораву!
А в колхозе его семье почет и уважение.