Коктебель, 6 июля <1933 г.>
Дорогой Григорий Александрович! Пишу Вам открытку, ибо конверты исчерпались, а купить нельзя. Как хорошо, что Вы отдыхаете. Желаю Вам меньше бывать в Москве. Постарайтесь пожить, сделав перерыв в Сознании: это — необходимо. Так живем мы. Хотя — представьте: в прошлом году в Лебедяни, я сильней ощущал природу, чем здесь: должно быть, родные мне степи средней полосы навеяли неповторимый сон; ведь ЦЧО[30] — так связалось с родиной, а Коктебель все же — чужой; особенно этот ветер, 1 1/2 месяца нас обсвистывающий; порой он действует на нервы. И все же мы отдохнули. 15–17 — 18-го едем в Москву. Может быть, удастся до сентября пронырнуть недели на 3 и в Лебедянь. Оставаться дольше — неловко; не предложили нам; а навязываться не хочется; ведь здесь все набито людьми; нас уже 56 человек, а сюда все едут, едут и едут. Хочешь — не хочешь, а уехать придется; да и пора в Москву. Назревает для меня неприятный разговор с «Федерацией». И чем скорее, тем лучше. Надо вырешить, писать ли мне 2-ю часть или нет. Я Вам писал, кажется, что если с «Федерацией» не выйдет, брошу пока писания и буду силиться устроиться при строительстве (например, перевального участка дороги через Кавк<азский> хребет). Милый, скоро увидимся. Очень мы с Клодей соскучились по Вас и Елене Аветовне. Передайте ей привет и спасибо за милую, хорошую приписку. Остаюсь искренне любящий Вас Б. Б.
P.S. «Новый мир» не высылайте: легче нам к нему приехать, чем ему к нам.
ИЗ ЗАПИСЕЙ Г. А. САННИКОВА
Друг мой милый! Сегодня годовщина смерти нашего дорогого учителя и незабвенного друга. Тяжелая, скорбная дата. Год, как его уже нет с нами, год, как мы видели в последний раз его окаменевшее, застывшее прекрасное лицо, он казался заснувшим. Но его неподвижные, худые, пожелтевшие от болезни руки говорили о том, что сон этот холоден, непробуден и вечен…
Ты помнишь, мой друг, дорогу к дому писателей. В кучке друзей и поклонников мы шли с тобою за гробом. Мы шли, нахлобучив глубоко шапки, мы шли и молчали. Уже вечерело. Новинский бульвар, занесенный снегом, отливал синью, впереди нас на катафалке покачивался гроб. Усталая лошадь едва шагала, иногда останавливалась — мертвому торопиться некуда и незачем — и, помнишь, мы с тобой начинали понукать, беспокоить ее, как будто она — эта лошадь — в своей философии была неправа… Ей-то — лошади — было совсем безразлично, что этот мертвый груз на катафалке был знаменитым писателем и нашим другом. Она тащила его по обязанности, так же, как всякого другого, как каждый день… А мы возмущались, мы говорили о русской типичной картине и понукали усталую лошадь…
В доме писателей мы вместе с тобою стояли у гроба, и ты, я помню, сказал: «Он вызвал нас к жизни, вооружил нас словом, сделал поэтами… а для чего? Кому это нужно?..» И это прозвучало у тебя не то упреком мертвому, не то упреком себе, живому, или еще кому-то, кого здесь не было… И когда ты с глазами, полными слез, и с дрожью в голосе говорил, обращаясь к присутствующим на панихиде, о том, кого мы с тобой потеряли, с кем мы прощаемся, кого потеряла литература, общество, вспыхнула сразу дискуссия даже здесь, перед мертвым на панихиде, дискуссия, сопутствовавшая всей писательской горькой судьбе нашего великого друга…
8 января 1935[31]