Что, собственно, было перед нами, пролеткультовской молодежью, когда мы в серой ободранной комнатке аляповатого морозовского особняка собирались на лекции Белого. Белый выступал перед нами этаким магом, жрецом ритма. Он открывал нам (это было открытие мира поэзии) Пушкина, Тютчева, Баратынского в их ритмической сути, и некогда знакомые наизусть строки «Не пой, красавица, при мне ты песен Грузии печальной…» или «Восток белел, ладья катилась…» вставали перед нами по-новому, как впервые прочитанные. И подлинно, Белый был магом, жрецом, который открывал нам жизнь ритма, и, весь в изумительных жестах своих, в интонациях, в паузах, в музыке голоса, мир преображенного действия, мир искусства, в который и мы входили за ним, озираясь по сторонам, ничему не веря и ничего не зная, с предубеждением детей, которым сказано старшими, что все чужое и вредное, прикасаться нельзя, увлекаться тем более. А мы, уплывая на жестах Белого, как на весельной лодке, по реке стихов Баратынского, Тютчева, Пушкина в этот мир преображенного действия, мы не увлекались — пленялись и как одержимые часто твердили в себе, про себя воспроизведенные Белым в ритмическом жесте строчки: «Напоминают мне оне другую жизнь и берег дальний…» или «Тени сизые смесились, цвет поблекнул, звук уснул…», и через эти строки, стихи, ритм и жесты Андрея Белого постигали и «Медного всадника», и всю русскую поэзию, перечитывая ли некогда заученное в школе, иль впервые открывая «скандальные» поэмы Маяковского — «Облако в штанах», «Война и мир», «Флейта-позвоночник», тащили в Пролеткульт читать друг другу и спорили ужасно. Я, помню, только через год вдруг как-то сразу был захвачен Маяковским.
Поразительно, что Белый ни разу нам не читал своих стихов, своих творений. Об этом с нами он не говорил. И, каждый в одиночку, мы искали, доставали и читали, напрягаясь, одолевая смысл его мистерий и симфоний. Пленялись стилем, эпитетом и ритмом, но многое в те дни нам оставалось непонятным. А говорить об этом с ним на лекции или по дороге к дому не решались. И было так. Мы собирались в Пролеткульте. А в вечер Белого всегда бывали все. Табачным дымом, легкой бранью, шуткой, стихами Дегтярева, который их писал в любое время дня и ночи и на любую тему, мы согревали серую нетопленую комнату. Сидели все в пальто и в шапках. И вот сыплет шуточками и похихикивает Казин, многозначительно дает цитаты из Языкова Полетаев[48] — железнодорожник с Брянского вокзала, как вдруг такой цитатой входит Белый, и сразу весь в жестах и поклонах, и в торопливом удивленьи своих глубоких глаз, танцующих по лицам, обращенным на него, разматывает, как чалму, предлинный серый шарф, снимает шапку конусообразную, пальто поношенное и бережно кладет на стул, боясь забыть им избранное место или стараясь запомнить, уловить все очертания стула. Потом он долго и внимательно здоровается с каждым, опять боясь забыть, здоровался ли, чтоб, обойдя всех, не начать бы снова. Но каждый раз обычные курьезы: им кто-нибудь был обойден, тогда поклоны, извиненья — «ах, как же так…ах, право…ах, извините»…и долго, долго качает за руку, иль с кем-нибудь вторично поздоровался, тогда опять поклоны и наклоны, скон-фуженность, взаимные смущения и виноватые улыбки: «Да, да и вправду…вот так…да, да» — и начинает лекцию. (Ритм и жесты, и за окном метель и белый мел по черному доски: здесь воплощенье в знаках ритма. Казинская эпиграмма на Белого…)
Мы уходим из Пролеткульта вместе с Белым. По зимней Поварской под забытьем заснеженных и будто жестяных игрушечных деревьев, <он> шел останавливаясь, по временам держась за сердце и запрокидывая голову, чтоб отдышаться. Страдал неврозом…
«ЕЩЕ МЕНЯ ЛЮБИТЕ ЗА ТО, ЧТО Я УМРУ…»[49]
МАРИНА ЦВЕТАЕВА И ЕЛЕНА НАЗАРБЕКЯН
Мои родители познакомились с М. И. Цветаевой, по-видимому, в Голицыне, где отдыхали зимой 1940 года. Был там и я, но Марины Ивановны не помню. Свидетельством знакомства является письмо Цветаевой к Л. Веприцкой от 9 января 1940 года: «Еще был спор (но тут я спорила —
Сохранился тетрадный лист, на котором рукой Григория Санникова переписан неизвестный вариант стихотворения Андрея Белого, посвященного М. Цветаевой. Текст был извлечен из записной книжки отца, где находится в числе других шестнадцати стихотворений и двух стихотворных отрывков Андрея Белого.