От сытого и беспечно-блаженного вида сестричек им самим становилось веселее, они с матерью переглядывались вдруг и громко смеялись их потешным проделкам, детскому боданию, непонятной возне и трясущимся хвостикам. Все это было так странно, так не вязалось с унынием и тревогой, в которых они беспросветно тонули с первого дня войны, что порой матери бывало неловко этого нахлынувшего настроения, и она задумчиво замирала, а он тогда тормошил ее, тыкался головой в живот, подражая сестричкам – будто бодал и, подняв глаза, нудно тянул: «Ну, чего ты?., чего ты?» Она отстраняла его и говорила, втянув шею и поводя поднятыми плечами: «Так…» – и резко сменив настроение: «Посмотри, как они похорошели! Поправились! Вот увидишь: уже весной по стакану молока дадут! Вот увидишь!..» – и снова плотно прижимала его к себе, а он даже зажмуривался, представляя это невероятное чудо!..
Почему? Почему сейчас в его сдавленной голове и морзяночно бьющемся сердце возникла эта картина? Разве мало чего было вспомнить ему! Чего-то потрясшего душу, ввергнувшего в отчаяние и тоску на месяцы или годы?! Триумфы на сцене и неудачи до отчаяния… женщины, увлекавшие в счастье, о котором мечтал, разрывы с ними и сопротивление последнему шагу на краю обрыва… предательство друзей… плевки власти и грязные сплетни нанятых газетных брехунов, тупики профессии и волчьи ямы жизни… страх за близких, превосходящий все на свете, страх, за избавление от которого он готов был на все и не раз шел на все, как…
Это «как» опять возвращало назад, когда он не испугался и защитил своих сестричек от бешеной собаки, бросившись ей наперерез… Он не знал, а вернее, не понимал тогда, что она бешеная и ее укус в то время и в той эвакуационной глуши для него означал смерть.
Заплаканная мать прибежала, вызванная соседями с делянки, раздела его догола перед зевом печи, из которой шло тепло, и пристально разглядывала каждый сантиметр анемичного тела. Поворачивала и поворачивала на табурете, держа за «палку» руки, смахивала слезы, чтобы не застилали взгляда, и никак не могла поверить такому везению – ни царапины, ни намека на укус…
– Господи, Господи! – взывала она, – да когда ж это кончится, Господи! – и это сливалось сейчас с далеким «Ме-е-е-а» и звучало, не потускнев, как в ту самую далекую минуту…
Когда снова раздались энергичный стук в дверь и голос в растяжку «Ива-ан Семе-о-ныч! Ваш вы-ы-ход!» – он слышал, но не мог шевельнуться… дверь приоткрылась, кто-то уже трогал его за плечо, будил, теребил и повторял имя – «Иван Семеныч! Иван Семеныч, что с вами… Да ну Иван же Семеныч! Господи! Господи!.. Беда какая….» Потом крики, крики: «Скорее, скорее! Скорую! Господи… да потом спектакль… одурели, что ли! Что вам! Звоните, звоните!»
Он ничего не слышал.
Сито, сито… вся жизнь сама – это странное сито без логики и системы, доступное пониманию кого-то высшего, не близкого ему, не родного, но, по сути, в конце концов, как получается, необходимого и справедливого…
Неужели того запаса нежности, полученной от двух прилепившихся к его душе четвероногих сестричек, хватило на столько дней долгого пути? Неужели ничего страшнее не было в его жизни, как их повергающий в панику плач, когда они с матерью уезжали и вынуждены были расстаться с ними – их спасительницами в долгие трудные месяцы на чужбине среди таких же обездоленных и беспомощных людей? Этот плач, этот рев прощанья, когда равнодушный, довольный удачной покупкой сосед тянул их на веревке, пережимающей горло, этот поток звука наотмашь стегал всю улицу, всю округу, взывал к человеческой справедливости и благодарности, и он тогда заорал вместе с ними в голос и рванулся назад! Совсем назад – пусть снова в голод, холод и неизвестность, но лишь бы с ними! С ними – будь что будет! И до конца! Неважно чего, в шесть с половиной, почти семь, неважно чего: войны, возвращения, расставания, смерти – все это бестелесно, уже пройдено однажды и не страшно. Страшно быть без них, оставить их одних, беспомощных и бессловесных… Он бы и тогда сформулировал все это и убедил бы мать отказаться, не уезжать… лишь бы с ними! Но весь он превратился в крик, в крик в унисон со своими сестричками, влился в это оставшееся навсегда в сердце, душе, памяти, ушах бесконечное «Ме-е-е-а!», как это умели только они… и научили его самого… на всю жизнь…
И в тот миг, когда резко распахнулась дверь, из коридора опять послышался крик ребенка. Он не раздражал, не отвлекал его с дороги, по которой с невообразимой скоростью бежали воспоминания всего прожитого. Он возвращал в то время, когда рядом были Майка и Апрелька, в ту весну покоя и блаженства в овраге, где он сидел на теплой земле часами, сидел и смотрел, как они, мотнув головой, срывают стебелек и потом старательно жуют его, смешно перетирая челюстями, как, еле перебирая тоненькими ножками, спускаются все ниже по склону к невидимому журчащему ручью в поисках новой сладкой добычи… и никогда больше в жизни ему не было так хорошо, как тогда, в самом раннем детстве, и сейчас снова с ними – на излете длинной дороги…