Писарев молчал. Он знал уже, почему Раиса притворяется безжалостной. Евгений Гарднер, этот ее жених, приехал за нею в Петербург. Наверное, она сама его вызвала письмом. Впрочем, теперь это уже не имело значения. Все было кончено, все решено. Венчание — восемнадцатого апреля. До тех пор Раиса поживет у тетушки Натальи Петровны. Евгений Николаевич Гарднер — сама любезность, воплощенное добродушие — сочтет за честь, ежели кузен его невесты согласится быть его шафером. Писарев отвечал ему дерзко, презрительно и спокойно, совсем спокойно. Как Базаров. Ведь Базаровы не плачут. Они умеют жить без любви и надежды. Но к статье своей он прибавил несколько строк — вместо письма:
«А Базаровым все-таки плохо жить на свете, хоть они припевают и посвистывают. Нет деятельности, нет любви, — стало быть, нет и наслаждения.
Страдать они не умеют, ныть не станут, а подчас чувствуют только, что пусто, скучно, бесцветно и бессмысленно.
А что же делать? Ведь не заражать же себя умышленно, чтобы иметь удовольствие умирать красиво и спокойно? Нет! Что делать? Жить, пока живется, есть сухой хлеб, когда нет ростбифу, быть с женщинами, когда нельзя любить женщину, а вообще не мечтать об апельсинных деревьях и пальмах, когда под ногами снеговые сугробы и холодные тундры».
И поставил дату: «1862 г. Март».
Потом с временем что-то случилось: несмотря на резкие усилия, жизнь подвигалась вперед страшно медленно, как человек, зашедший в воду по горло. И весь окружающий мир казался мучительно и опасно бесцветным, точно пламя свечи на солнцепеке.
Все это уже было с Писаревым более двух лет тому назад, когда он заболел. Но тогда ужас не давал ему поднять голову, а теперь было почти весело: он чувствовал себя огромным, очень сильным, неуязвимым, легким; хотелось дразниться: показать кому-нибудь язык или дать щелчка; или завыть прямо на улице по-волчьи — так, шутки ради. Отчего же человеку, вполне владеющему собою и уверенному в себе, настолько превосходящему остальных людей, что они даже выглядят не совсем настоящими, — отчего бы Гулливеру или Базарову не позабавиться, очутившись в ничтожном, фарсовом сюжете? Разве это все происходит на самом деле, именно с ним?
Четвертого апреля он отправил Гарднеру письмо с эпиграфом «Дуракам счастье» — почти бессмысленный набор бранных выражений. Какое это блаженство — с вежливой улыбкой, невозмутимым тоном повторять ненавистному красавчику нестерпимые оскорбления, — как приятно «подбавить капельку горечи в ваше незаслуженное счастье, которое достается вам на долю только потому, что теперь весна пробуждает чувственность женщин и усыпляет мозговую деятельность». Он писал это с таким чувством, точно парит по воздуху.
Но Раиса передала ему через Евгению Александровну, что ежели он будет вести себя как мальчик, у которого отняли любимую куклу, то больше никогда ее не увидит.
Писарев отвез в гостиницу, где остановился Гарднер, другое письмо, в котором смиренно просил извинить его поведение, вызванное приступом душевной болезни. Что еще оставалось делать? Что ему оставалось, кроме литературы, преферанса да разговоров в Шахматном клубе? И он писал статью за статьей, проигрывал гонорар за гонораром и с увлечением вникал в события, занимавшие литературный мир: издатель «Искры» Степанов вызвал Писемского на дуэль за грубый выпад в фельетоне, и Писемский поспешно уехал за границу; студент Пиотровский, сотрудничавший в «Современнике», застрелился, доведенный до отчаяния долгами; «Искра» и «Современник» пушат Тургенева за «Отцов и детей»; Шедо-Ферроти издал новую брошюру, опять о Герцене, в которой укорял лондонского изгнанника за политическое тщеславие: напрасно, мол, Герцен кричит на всю Европу, что правительство якобы собирается подослать к нему убийц, он и сам в это не верит, а просто рисуется, чтобы сорвать европейский аплодисмент.