«Вместо меня вам следует пригласить Мальро», – сказал нам Грин. Мы нашли его в «Метрополе». Рано утром. Будто нас и ждал. Ветер истории дул в наши паруса. Положим, совет пригласить Мальро равнялся предложению вызвать инопланетянина, совет мы пропустили мимо ушей, но, оказавшись вне поля зрения Романа…
Я изложил английскому писателю
Я Грину внушал, что, с
Я Грину объяснил: их роднит frenzied anger, клокочущий гнев на свою страну, который был выражен в олдингтоновской «Смерти героя».
Писатель слушал меня, не прерывая, словно мои суждения, особенно сопоставление с Олдингтоном, явилось для него откровением. «Что вы говорите?» – Грин произнёс несколько дребезжащим голосом. Взгляд, каким он смотрел на меня, изумление с неверием, я понял много лет спустя. Когда я развивал мою мысль о его родстве с Олдингтоном, Грин, оказывается, писал злую рецензию на книгу… Олдингтона.
«… Я должен был заметить у него в глазах фанатический блеск, мелькавший при всякой броской фразе и магических числах: Пятая Колонна, Третья Сила, День Седьмой».
Грин оказался для меня открытием современного западного индивидуализма, объятого сознанием изжитости всех идей, всех надежд, всех идеалов, когда едва уцелевшее «я» вынуждено держать по всем фронтам круговую оборону. В таком духе на его роман «Наш человек в Гаване» я даже рецензию накатал, само собой, с подтекстом, намекая и на наши обстоятельства. Отвергая мою рецензию, редактор сказал: «Это шифрованный разговор с самим собой». А мог разговор быть нешифрованным?
У Грина я нашел, что искал: сочетание таланта и техники. Продолжая Джозефа Конрада, Грин писал о метафизическом одиночестве. Как писал! Даже по ночам я просыпался в смятении и ужасе от владевшей мною мысли, что лучше, чем Грэм Грин (мы называли его Грэхем), и писать нельзя. Разумом я понимал, что это не так, но могло ли быть что-нибудь лучше некоторых страниц «Тихого американца»? Профессор В. В., у которой я писал курсовую по Грину, считала, что я вообще несколько того, о чем и сообщила Роману. Но я ни у кого, кроме Грина, не находил подобного мастерства: словами простыми и прозрачными создается эффект видимости, слышимости, осязаемости, синхронности совершающегося, сразу всё, как в жизни. Конечно, он следовал Джойсу, разумеется, читал Чехова, но Чехов, чтобы соединить одновременные события, все-таки должен был пояснить «а в это время», Джойс сделал шаг к одновременности, однако загромождал повествование описательными деталями ради панорамы сознания, а Грину, казалось, достаточно жеста, всего лишь указания «в порту спали корабли», и на книжной странице оказывалось всё: и война во Вьетнаме, и ревность к американцу, и действие опиума, и пришедшие на память строки Бодлера. Вот это меня потрясало – без описательного опосредования перед тобой предстает жизнь.
Моя озадаченность возросла, когда мой приятель, художник, «Ванька-сезанист» (И. С. Чуйков), сделал то же самое, что когда-то Андре Жид совершил ради Конрада. Иван выучил английский язык, чтобы читать Грина в оригинале, и ставил он его выше Хемингуэя, когда тот, стремившийся просто писать жизнь, заслонял весь литературный небосклон. «Иван, – говорю, – ты думаешь, лучше Грина и писать нельзя?» Чуйков ответил мне улыбкой Чеширского Кота, и ещё головой покрутил: нет, нельзя. Что думает Иван сейчас, не знаю, но, не отрекаясь от своего первоначального впечатления, объясняю самому себе: Грин вобрал в себя литературу. Он насквозь писатель, в семье у него среди родственников, как выразился биограф, «полно писателей», из которых самый известный – Стивенсон. Грин – продукт литературы, мастер, владеющий арсеналом средств, накопленных за века, умелец-ремесленник. Выпускал книги образцовые, и если не создал великой, то прежде всего потому, что начал писать в то время, когда уже не осталось великих идей, а без великих идей великая литература не возникает. Литература изображает идеологию – самообольщение, воплощает самообольщение в полноте и, в конечном счете, разоблачает. Идеология – самообман, и чем мощнее идеология, тем больше творческих усилий прилагается ради подрыва самообмана, что и делает литературу великой. Утрата иллюзий, если они значительны, придает значительность литературе.
Сокрушение великой веры дает великую литературу. Но безверие не может долго служить почвой плодотворной. О безверии, куда ни обратись, автор «Тихого американца» и писал.
«Он не боялся быть проклятым».