С исчезновением [советской] системы большинство из них [членов Академии Художеств], как и всё искусство “соцакадемизма”, оказалось просто ненужным. Образовался вакуум, мгновенно заполнившийся самодеятельным, дилетантским искусством».
Почему же не заполнился вакуум профессионалами, каких, допустим, держали и не пущали? Развернуться талантам во всю силу не давали, но в Академии учили, искусство соцакадемизма было высокого уровня ремеслом. А теперь на творческой сфере – налет дилетантизма, провинциализма и пошловатости. Снижение уровня бывать бывает, творческая почва отдыхает, о том Щепкину писал Герцен, наблюдая Париж Второй Империи. Сравните и увидите театральную постсоветскую Россию: «Сцена служит ответом, пополнением толпе зрителей, вы можете смело определить по пьесам господствующий класс в Париже, и наоборот. Господствующее большинство принадлежит здесь – мещанству, и мещанство ярко отражается во всей подробной пошлости своей в уличных романах и по крайней мере в пятнадцати театрах. Мещанин любит с хор смотреть на пышный бал, на королевскую прогулку – Скриб ему именно и подает высшие сословия, рассматриваемые с его точки. Мещанин – хочет себя, и себя в идеале – и вот ему толпа пьес без истинных страстей, но с движением, с хитро завязанным узлом, в них апотеоза самой пошлой, благочинной жизни. Нигде ни малейшего сочувствия ни к мощному колебанию волн кругом и внизу, ни к современным вопросам, от которых бледнеют лица и выпадают волосы в тридцать лет. Но мещанин не всегда любит мораль, он мораль любит, собственно, для жены, для семьи, а сам страшный охотник до дешевого волокитства, до половинного развратика, любит вклеить в разговор двусмысленную неблагопристойность и включительно любит порок до тех параграфов кодекса, по которым сажают в тюрьму. И вот толпа водевилистов на пятнадцати сценах угощают мещан водевилями с сальными движениями, с сальными куплетами – в которых кипит острота, каламбуры – и ни искры художественного достоинства… Это очень похоже на то, если б человек себе в похвалу стал петь: «Меня… меня… меня не съездит в рыло. Никто… Никто… Никто…» (Париж, 23/11 апреля 1847).
Многое из нынешнего в советские времена и не дошло бы до цензуры. Задержали бы уже на просмотрах: «Товарищи, это же непрофессионально!» Уговаривал я Мирона, когда он вошел в Правление Союза художников, выставить наш андерграунд. Как могли допустить скандал на выставке в Манеже вместо того, чтобы в открытом бою изничтожить тех, кто нарывался на скандал?
«Нужно все показать и очень скоро очарование запрещенного пройдет», – предлагал Мих. Лифшиц. Но сделать разумный ход, не иначе, власти мешали!
Власть, несомненно, мешала, но и властям мешали поступить разумно. Министра культуры, пост тогда занимала Фурцева, научили видеть красоту в намалеванных уродцах. Пошел я за сапогами в Военторг, приобрел, выхожу и оказываюсь в уличной толпе в двух шагах от Фурцевой, которой знакомое артистическое лицо объясняет, как надо понимать современное искусство: «Назвался груздем, полезай в кузов… С волками жить, по-волчьи выть… Жить в обществе и быть свободным от общества нельзя». Нельзя!
Цена дерзания
«Книжная полка – моя колыбель».
«Эклектика и безвкусие», – услышал я от родителей, как только потянулся к фолиантам журнала Le Moderne. Модерн – не модернизм, но то же время новизны. Жажда новизны, когда нас держали и не пущали, обрела род мании, стала потребностью навязчивой. Запретный плод соблазнительно сладок из-за недоступности, и того не поймут живущие при вседозволенности: пресыщенный не разумеет недокормленого. Мы изо всех сил кричали: «Побей, но выслушай!». Позволь посмотреть! Разреши прочитать!
После Университета, пытаясь попасть в печать, написал я в защиту авангарда статью: рутина не преодолевается без борьбы, нужны дерзания и попытки. От статьи лишь заголовок остался в моей памяти, у меня не было пишущей машинки, в редакциях показывал рукопись, которая естественно утратилась. Одобряли название двусмысленно-ироническое «Прощай, порок», но добавляли: «Давайте, лучше не будем».