Полное и безраздельное слияние героя с бытием, природой, своеобразный кульминационный момент мы обнаруживаем во второй части тетралогии – в романе «Тишина». Тишина, покой, умиротворение живо доносят гармонию переживаемого момента и сущности жизни в целом: «Старыми и заунывными, но исполнявшимися голосами молодыми, полными силы, радости жизненной, входила в него Россия калужская – диковатая, но могучая, чернобровая, сероглазая, в домодельных поневах и красных ластовицах на рубахах, вольная и широкая, как сама… Ока, вся в пении… Мать Земля. Мать Россия дышала благодатью своего изобилия и мира» (158).
С огромной силой звучит в тетралогии мотив судьбы. Он передан и через немногочисленное окружение Глеба – его отца, мать, бабушку, сестер, кузину и др.; и через лирический голос автора, постоянно напоминающий о том, что и эти люди, и эта прекрасная страна стояли на краю гибели. На «зарю», «тишину», красоту России и ее «божественный свет» надвигается тьма: в концепцию судьбы вплетается и мотив обреченности.
Самое высокое и трепетное для Б. Зайцева религиозное чувство формируется в душе Глеба под влиянием родной атмосферы. Уже подростком он переходит от интуитивного чувствования Бога к осознанной вере в Христа через колебания, искания, страдания, споры с преподавателями Закона Божьего. Утвердиться в истинности православного учения снова помогают крепкие узы связи с русской землей, отечественным укладом, духовной культурой России.
И заключительные страницы последней, четвертой книги «Древо жизни» навеяны путешествием – поездкой Зайцева с женой в июле– сентябре 1935 г. в «русскую Финляндию», на Валаам. Комментарием к ней могут служить письма Зайцева к другу и любимому художнику – Бунину.
«Скоро уже два месяца, как мы в отъезде, дорогой Иван! – писал Зайцев первого сентября 1935 г. из Келломяк, на берегу Балтийского залива. – И недалеко время, когда будем «грузиться» назад. Пока что путешествие наше удалось
Уже три недели живем вновь в Келломяках – немолодом, огромном доме. Теперь тут пансион. В авг[усте] (первой половине) было порядочно народу, сейчас мы одни. У нас две комнаты (и отдельный крытый балкон в цветах) выходят в зелень. Это была усадьба. Перед моим окном сад, яблони, цветы, дальше мосты, дорога – и море. Виден Кронштадт. Это очень волновало первое время. Теперь привыкли. Иван, сколько здесь России! Пахнет колосом, только что скосили траву в саду. Вера трясла и сгребала сено, вчера мы с ней ездили на чалом меринке ко всеношной в Куоккалу, ременные вожжи, запах лошади, все эти чересседельники и хомуты… (Вечером идешь по аллее: яблони, цветут настурции, флоксы, георгины. Вдали, в темноте, лампа зажжена на стеклянной террасе… Притыкино.) И еще: запахи совсем русские: остро-горький – болотцем, сосной, березой. Вчера у куоккальской церкви – она стоит в сторонке – пахло ржами. И весь склад жизни тут русский, довоенный <…>.
Были ужасающие грозы – дней пять подряд. Сейчас хорошо! Мечтаю о сухом и солнечном сентябре, последние дни прекрасно. Хожу по лесу, собираю грибы (как Сергей Иванович Кознышев). Дятлы работают нынешней осенью замечательно! Эти прогулки доставляют давно не испытанную радость – от елей, мха, дятлов, грибов и всего того добра, чем Россия так богата. Да, тут я понял, что очень мы отвыкли от русской природы, а она удивительна и сидит в нашей крови, никакими латинскими странами ее не вытравишь»6
.В своем «Путешествии Глеба» Зайцев ничего не «выдумывает», а «летописует», наслаивая кольцевые напластования «древа жизни». В его благодарной памяти особое место занимает образ матери. К ней в первых книгах сходятся нити повествования; она, с младенчества и до возмужания Глеба, сопровождает его: «Матери шел семьдесят пятый год. Старилась она медленно. Трудно было ее сломить. Войны, революции гремели, близкие умирали, жизнь менялась, мать же со своей всегдашнею прохладой в прекрасных с молодости глазах, в темно-скромной одежде, опираясь слегка на палку, когда выходила, являла все тот же прежний непререкаемый облик, призраком проплывающий над окружающим – все уже другое, она одна прежняя, для Ксаны – бабушка (так, впрочем, ее многие называли), для взрослых, даже для комиссара Федора Степаныча, которому говорила «ты» – барыня» (447).