[Shmeruk 1964: 375].
He отдавая будущему предпочтения перед настоящим, Маркиш тонко уклоняется от прямого курса русских футуристов, четко изложенного в таких выражениях, как, например, «кто не забудет своей первой любви, не узнает последней» [Марков 1967: 50]. В 1917 году Маркиш использует в своей поэтике не торжественное «мы», а обособленное «я»; его выступающий от первого лица лирический герой не связан ни с оптимистичным будущим, ни с тяжелым прошлым. И даже это гипотетическое будущее, «проросшее седыми волосами», принадлежит только самому поэту. Прошлое, будущее и обладающее особым статусом настоящее – все это является субъективной интерпретацией автора. Вместо того чтобы вместе со своими русскими и итальянскими современниками возвещать об устройстве будущего мира, Маркиш все внимание уделяет наблюдению за одной-единственной точкой во времени – постоянно обновляющимся настоящим:
[Shmeruk 1964: 375].
Смерть, за которой следует новое рождение, происходит в одной и той же точке на прямой, ведущей из прошлого в будущее, и все, кроме «незначительного сейчас», отбрасывается прочь: это лишь туманные мечты.
Если в своем субъективном восприятии времени автор предстает слепым, то для его восприятия пространства характерно одиночество.
[Shmeruk 1964: 375].
Судя по всему, в «Я прощаюсь с тобой» Маркиш до некоторой степени следует тем принципам разрушения синтаксиса, о которых говорил Маринетти в своем «Техническом манифесте». Хана Кронфельд находит подтверждение этому в том, как Маркиш по-новому использует прилагательное «fremd»:
В обычной ситуации/remd является прилагательным и субстантивируется только в таких выражениях, как in
Однако прежде, чем назвать это стихотворение футуристским, давайте еще раз заглянем в манифест Маринетти и прочтем в нем правило № 11: «Полностью и окончательно освободить литературу от собственного “я” автора, то есть от психологии» [Marinetti 2006: ПО]. Знакомый образ одинокого человека с разведенными в стороны руками, одетого в ту самую рваную рубаху и не имеющего представления о начале и конце, остается характерным для еврейских поэтов на заре новой литературной эпохи. Этот образ бестелесного бродяги явно перекликается со строчками из «Песни о себе» Уолта Уитмена: «I too am not a bit tamed, I too am untranslatable» («Я такой же непостижимый и дикий» (пер. К. Чуковского)) [Whitman 2001: 54; Чуковский 1914][252]
.