эпохи, он приобрел бы огромное историческое имя как гаситель и, может быть, влияние, после которого не опомнились бы и два поколения сряду. Этот человек, представивший в выписках и записках все ужасы прошлой литературы нашей, критику Белинского и нового «Современника», говоривший наконец, что не будь
евангелие так распространено, как теперь, то и его бы следовало запретить за
демократический дух, им распространяемый,— пришел к заключению, что и
девиз Уварова, который определял его деятельность как министра просвещения:
«Православие, самодержавие, народность», есть просто-напросто революционная
формула. Просвещенный и многоумствующий Сергей Строганов, под
впечатлением старых обид от Уварова и недавней истории с переводом Флетчера, им дозволенным и Уваровым осужденным, пристал к Бутурлину. Весь
аристократический либерализм Строганова, которым он так кичился, уступил
жажде мщения и превратил свободного магната в нашептывателя, наговорщика и
даже клеветника [487]. Так-то старая историческая закваска нашей аристократии
тут тотчас же обнаружилась. Рассказывали в то время о сцене, которая будто бы
происходила в кабинете царя, который желал сам выслушать обвинение и
объяснения врагов. Сцена могла действительно быть эффектна, если правда, что
Строганов обвинял администрацию и Уварова в насаждении повсеместном семян
демократии, в стремлении уравнять все сословия через образование и в
пропаганде беспутного либерализма с самых низших слоев общества через
гимназии. Любопытно было бы посмотреть и на Уварова, доказывающего, что он
всегда был рьяным абсолютистом и что требовал науки, укореняющей все тогда
существовавшие порядки. Как бы то ни было, но Уварова не стало, и месго его
занял совершенно юродивый Шихматов. а попечителем С.-Петербургского
учебного округа сделалось просто невообразимое существо... Мусин-Пушкин.
Этот уже ничего не видел, кроме непослушания; стихотворение, статья, лекция —
все было непослушанием, как только было мало-мальски ново. Анекдотическая
сторона его управления, так же как и распоряжения Шихматова, содержат
изумительное богатство шутовства, которому потомство откажется верить.
Крупными проявлениями всей этой администрации, ведомой негласным
комитетом, Бутурлиным и множеством других лиц (даже Брунов, посланник, приехав в Петербург около этого времени, успел выразить ужас к печати и
развитию русскому и говорил с государем о способах возможно скорее истребить
эту начинающуюся язву в государстве), были, кроме цензуры, уничтожение
университетских привилегий вроде выбора ректоров и совещаний факультетов; ограничение числа студентов положенною цифрой (300 человек для каждого
университета, кроме Дерптского); закрытие кафедр логики и философии и
371
передача их богословским кафедрам; преследование иностранных
книгопродавцев и почти уничтожение умственной связи с Европой через
иностранную цензуру; наконец насильное утверждение прав на образование
только за дворянским званием и богатством, и в довершение — и уничтожение в
гимназиях классического образования, введение самых узких программ для
нравственных наук и водворение как в них, так и в корпусах обширной системы
телесных наказаний. Несколько позднее Ив. Ив. Панаев видел графа Уварова, будучи введен к нему молодым графом, его сыном. Панаев рассказывал, что
отставной министр, уже больной, слушал его повествование о всех проделках
цензуры и новой администрации молча и только заметил: «Наше время особенно
тем страшно, что из страха к нему, вероятно, никто не ведет записок о нем».
Панаев был большой враль, но ничего не выдумывал: он только врал по канве, уже данной ему.
Около этого же времени привезли в Петербург А. А. Тучкова, Н Пл.
Огарева, Н. М. Сатина, обвиняемых в коммунизме денежном и матримониальном
и либерализме, а также... Илью Селиванова, по доносу пензенского губернатора
тоже о его свободомыслии [488]. О боже! Первые трое умели заговорить своих
следователей Третьего отделения, а последний, оробевший сильно, не подымал
даже глаз на своих судей. В таком виде предстали они перед начальником
Третьего отделения, графом Орловым. Сей весьма прозорливый муж, отпуская их
«под присмотр полиции», так как никакого действительного проступка не
оказалось за ними, произнес, обращаясь к трем первым: «Вот вы, господа, можете
смотреть мне прямо в глаза, потому что чистосердечно высказывали свои
убеждения, а вот про вас, господин Селиванов, того сказать не могу: [489] совесть
в вас должна быть нечиста, и прямо смотреть вы не можете» [490].
Трудно себе представить, как тогда жили люди. Люди жили, словно
притаившись. На улицах и повсюду царствовала полиция, официальная и просто
любительская, да аппетиты к грабежу, нажитку, обогащению себя через
государство и службу развились до неимоверности. Они даже поощрялись. Что
тогда происходило под личиной добрых правил, беспорочного прохождения
карьеры, начальнического достоинства! Три миллиона, украденные
Политковским у инвалидов, можно сказать под носом у всех властей, составляли
еще безделицу перед тем, что делали сановитые мужи вообще [491]. Они