Ты, пребывающий сейчас в моем времени (мы оба прекрасно умещаемся во времени Гинте), ты, мне кажется, уже понял, что для тебя и мое и Гинтино время — слишком легкие одежды, чтобы в них возвращаться в холодную и ясную зиму пятидесятого и в историю Гинте и ее мужа, Человека, Который Страдал по Литве. Но все-таки перенесемся во время Гинте, где странным образом уживаются робость и отчаянная смелость самоубийцы. Ее коченевшее от холода время спешит теперь по тропинке, чтобы обрести укрытие и тепло во времени того Человека. Он и нас с тобой прихватит в свое время, в котором на берегу кровавой реки стоят четверо еще живых пруссов, стонет князь Гедиминас с разорванной грудью и старый Витаутас ждет не дождется тех, кто должен доставить ему корону.
Будущий Гинтин муженек был в свое время студентом-историком. А до того гонял коров и, едва оперившись, написал сочинение «Литва как торная дорога XIII века». Последний аккорд своего труда позаимствовал он у Винцаса Петариса[6]
: «Литва спала еще. Но и она собиралась проснуться в сильных руках князей Альгимантаса, Эрдвиласа, Скирмунтаса. Собиралась проснуться сильной и могучей… Сами враги ее разбудили. Однако проснулась она не сразу… медленно просыпалась…»По вечерам мать совала ему молитвенник, и он громко читал «Верую во единого Бога отца, Вседержителя…», но видел перед собой не всемогущего, а седого, состарившегося Витаутаса в Тракай, который ждет и не может дождаться тех, кто должен принести ему корону. Если человек долго не может чего-то дождаться, непременно наступает время, когда он не в силах спрыгнуть с коня и падает с него. В большой замковой зале ждал Витаутас, ждали его вельможи и воины — верные Великому князю караимы, ждали души удавленного Кястутиса и убитых Миндаугасом родичей, и кровь ждала, кровь, кровь, кровь, текущая в море мимо Вильнюса, Каунаса, Тракай, мимо костров на замковых башнях, мимо преданной и проданной Витаутасом Жемайтии, а где-то на берегу этой реки крови стояло четверо еще живых пруссов, и они уже ничего не ждали. Студент-историк никогда не стыдился своего юношеского сочинения «Литва как торная дорога XIII века». И в самом деле — открыла Литва глаза и сразу же залилась кровью, и сразу ее озера, болота, моря стали красными, она сама убила свою синеву и зелень. И он — мальчишка! — послал в те времена ноту, прозвав свою собаку Йогайлой, а кошку — Королевой Ядвигой. И он — студент-историк — узрел однажды четверых еще живых пруссов на берегу текущей кровью реки, всмотрелся в их глаза и увидел там душу погибшего брата, печально и беспомощно упрекающую живых не в своей смерти, а в той, которую живые призывают к себе изо всех сил.
И он понял то, чего раньше никак не мог понять: почему Витаутас играл ва-банк, почему ждал именно в Тракай, а не в Луцке, не в Киеве, не в каком-нибудь волынском замке, до которого он бы преспокойно добрался никем не узнанный, хватило бы нескольких верных татар, чтобы по лесам и болотам привезти туда корону. И совсем не собирался он потрясти Европу. Душа погибшего брата поведала последним пруссам, что Великий был обречен свалиться с коня. А ведь всю жизнь он был кентавром. Человеческая его часть была прикована к душе удавленного Кястутиса, к убитой Миндаугасом родне, к преданной и проданной Жемайтии, к рекам, полным литовской крови, и кострам на башнях неманских, а не волынских замков, а часть животная, звериная сеяла и косила на чужих землях и пусть намолачивала там кое-какое зерно, но пахала все-таки чужие земли. И только совсем уже седой и старый Витаутас понял, что у него всего лишь две ноги и они человечьи. Понял, что этими ногами он врос в Литву. В маленькую Литву. В сердце Литвы, прочное и неделимое, как атомное ядро. Вот когда ему следовало сесть на трон. Не тогда, когда он бежал в женском платье из Кревских подземелий, и не тогда, когда глаза его охватывали зеленый простор между Грюнвальдом и Танненбергом, а теперь, теперь, теперь, когда он глазами мудрого старца всмотрелся наконец в сердце Литвы.
В ту ночь плакал он, скорбя по упавшему с коня Великому. В ту ночь брел он по Аллее свободы от Гарнизонного Собора до Старого города, а на тротуарах валялись газеты, кричащие о базах, советской опасности, переменах в правительстве.
Утром он узнал, что вождь нации Антанас Сметона очутился с чемоданами возле Рубикона на краю литовской земли, произнес «Alea jacta est»[7]
, словно был самым настоящим Юлием Цезарем, и пошел вброд.