Наконец, думая о перекличках с мыслью Гачева, я бы рискнул упомянуть одно иностранное имя – Гастона Башляра. Одержимость образом, склонность натурализировать урбанистическую ситуацию ради ее творческого преодоления – вот общее у них. Чтобы снять раздражение, вызванное шумной парижской улицей, Башляр воображал, что это на самом деле птичий гомон, подобный тому, к которому он привык в родной ему сельской Шампани. Аналогично действовал и Гачев. Воображение было у него настолько сильным и властным, что он, вживаясь в порождаемые им образы, чувствовал себя преображенным. Живя в спальном плотно застроенном Беляеве, он воображал себя матросом на корабле в открытом море, что было пережито им на самом деле. И еще параллель: мир ручного труда был близок им обоим, но у каждого эта близость была особой. В отличие от физикохимика Башляра, интересовавшегося кузнечным, гончарным, граверным ремеслом, Гачев, как филолог-метафизик, в имени своем слышал сочетание Геи (Земли) и Ургии (Деланья). А поэтому себя он чувствовал земледельцем – и был им. И еще: оба развивали тяготеющую к онтологии поэтику стихий. Себя Гачев чувствовал скорее земляным, чем огненным по стихийному составу. А я, напротив, находил в нем преобладание огня, но с немалым процентом воздуха. В воде есть холод, а его, южанина, это отталкивало, и холодной воды он не любил, никогда в ней не купался, не моржевал. По снегу босой ходил, но в прорубь не лазил. Да, к земле, к ее плоти у него было сильное тяготение. Вода же притягивала меньше. Но чтобы посмотреть на разлив Оки, ездил туда специально – кстати, пришвинская деталь биографии.
У меня есть друг со школьных лет, друг навсегда. Был и друг студенческих и молодых лет. А Георгий Гачев стал другом зрелых и старых лет. Со всей очевидностью я это понял только сейчас, когда Георгий ушел из земной жизни. Ушел на своих выносливых ногах лыжника и туриста. «Меня ноги держат», – говорил он, имея в виду, что жизнь – движение. Философию ходоков – Пушкина, Ницше, Белого, Марселя, Гачева и других – удачно определил Розанов: «В ходьбе, – сказал он, – больше бытия, чем в “лег и уснул”»[409]
. Я бы все же сказал иначе: в ходьбе больше бытия, чем во «взял и сел перед “ящиком” на диван». Ведь плодотворного бытия без сна для себя, да и для Гачева, легко засыпавшего и не пренебрегавшего послеобеденным залеганием в постель, по крайней мере на отдыхе, я не представляю.Когда за рюмочку западной похвалы Горбачев позволил на клочки разорвать большую Страну, мы с Георгием разлетелись по разным углам вроде бы спокойного мира – он, по приглашению Алешковского, уехал в Америку, а я, с подачи Кара-Мурзы, – в Испанию. Там мы профессорствовали каждый на свой лад. А вернувшись, «сверили часы» опытов своих, как привыкли это делать. Обычно это делалось на лыжне. «Виктору Визгину, с кем мы
Встретившись на засыпанной зимним кристаллом лыжне, мы кричали «Вся власть Снегу!», и, откатавшись, напропалую писали «в стол» все, что залетало в наши страннические головы. Лыжня и природа как храм – вот на чем мы сошлись. Лыжных путешествий, наверное, было около десятка. В Кирилло-Белозерском монастыре жили у самых его стен. Помнится, какой северно-хвойной свежестью пахнули тогда в наши души монастырские дрова под первым мартовским солнышком. Запомнилась дорога в Ферапонтово. Начало марта выдалось оттепельным, и мы пешком, мимо елового конвоя с двух сторон, протопали верст тридцать. Но, увы, к Дионисиевым фрескам нас не пустили – сырость, и церковь оказалась запертой. А вот поездка в Михайловское выдалась солнечно-зимней, хотя тоже было начало марта (ездили мы почти всегда на женские праздники). По Псковщине гоняли, как зайцы, видели диких коз, прирученного волка, под ногами сверкал наст, и мы скользили без лыжни по прихоти чудесно всхолмленного рельефа. Озера, реки, Петровское, Тригорское, Михайловское и дальние деревни мелькали то тут, то там:
А еще ездили в Печерский монастырь: