Кончились ли наши встречи-единения-и-расхождения? Я скорее склонен сказать – нет. Просто они стали другими и – надо честно признаться – болезненными, чего прежде, «при жизни» Георгия, не было. Еду из Москвы по нашей – Киевской – железной дороге, проезжаю Алабино, что примерно посередине между Нарой, а значит, Новоселками, и Переделкино, и думаю так, как раньше, едучи мимо Алабино, никогда не думал. Ну, Алабино – оно и есть Алабино. Где-то здесь недалеко бетонка, рядом Апрелевка-Апреловка. Вот и все, что думалось раньше, проезжая мимо этой станции. А теперь? Говорю жене: «Здесь, по левой стороне, похоронен…» Говорю, как автомат, а не как живой человек, не признающий, будучи живым, ничего такого для живого Георгия Гачева. Он для меня всегда живой. И по-иному я не могу его представлять.
Сегодня и день рождения, и сороковины Георгия. Его смерть показала, насколько он мне близок. Прежде я сильнее, чем теперь, чувствовал наши расхождения. Они действительно были. Но его внезапная смерть заставила осознать – ушла родная душа. С кем еще я могу единым вдохом вдыхать лесную прану? С кем еще, без опаски встретить равнодушие, поделюсь самым заветным – вольным словом?
Правда, есть еще два кандидата. Один из них – крупный ученый. Но он интеллектуалист, его притягивает Число, обеспечивающее объективность знанию. Другой – любитель дворянско-художественной культуры России. Но он не создан для земных странствий – для леса, лыжных походов и восторгов на макушках снежных вершин. Оба они – книжники, но люди непишущие. А Георгий Гачев – писательская душа, словесник, любящий, конечно, и читануть что-нибудь умное, интересное, но так, чтобы прочувствовать, восхититься и проме-дитировать за машинкой то, что его задело за живое. Но не столько книги, сколько опыт прямого жизнепроживания больше побуждает его мыслящее слово. А этот опыт широк, и именно этим он близок мне.
И еще: я вдруг цельно и просто почувствовал, что же такое
Наука Эвальда Ильенкова и Михаила Лифшица была гегелевской. Георгий в 50-е гг. был ею серьезно увлечен. Вместе с ней к нему пришел и эстетический, коммунистически окрашенный утопизм, унаследованный от отца. Весь этот культурно-мыслительный пласт входил в менталитет молодого Гачева. Но с годами и новым опытом этот пласт, подобно зимнему льду, истаивал и преображался. Гегелевская школа учила, что сильный дух одолевает раздирающие нас противоречия, самые кричащие несходимости нашей жизни. Школа Гегеля учила также, что ничто великое не делается без страсти, могучей и всецело захватывающей. И Георгий усвоил эти уроки: дух примирения крайностей и трудного синтеза, а также цельность и сила страсти стали его духовным богатством. А затем всепримиряющей и всепросветляющей стихией стало для него его жизнемыслие как живое слово.
Он раздваивается между амплуа философствующего созерцателя идей и органически близкой ему ролью писателя-словолюба: «Чем занять себя? – вопрошает он. – Предметами или Идеями?» И решает: идеи – «майя и блеф и ловушка… Нет, цветочек описать, впечатленьице от музыки, человека, от конкретного – вот что безошибочно ценно, не майя…»[426]
. Розановская порода. Узнается она и по гачевской любви к уменьшительным формам существительных, но, главное, по любви к конкретному (Розанов: «книга оспорима, а вот лицо – нет»).