На следующее утро меня в ночной рубашке и халате повели вместе с другими пациентками в незнакомое отделение, которое тоже выходило окнами на сад. Меня положили в одиночной палате, какими были и все другие в этом коридоре, сказали вести себя тихо и ждать. Я лежала, рассматривала узор на половике и думала, что никогда не видела, чтобы в Клифхейвене в палатах что-то стелили на пол; лениво размышляла о том, что будет со мной, словно была персонажем не очень увлекательного сериала, которому угрожала опасность. Вдруг я услышала знакомый горький, отчаянный крик кого-то, кому делают ЭШТ, и всхлипывания в соседней палате, и как что-то везли в мою комнату.
Дверь отворили. В проеме показался незнакомый мне доктор, а на тележке стоял аппарат электрошоковой терапии. Врач зло посмотрел на меня, подошел к кровати, прикрепил электроды к моим вискам – и я погрузилась в беспамятство и одинокую битву против кошмаров и отчаяния. Когда я очнулась, меня отвели через сад, мимо плакучей ивы и пустой купальни для птиц, в которой в пыли кувыркались несколько воробьев, в седьмое отделение, такое мирное, что я могла бы усомниться в реальности криков и крадущегося по коридору аппарата, если бы в памяти не сохранилось, почти против моей воли, особое зловоние той комнаты, в котором запахи человеческого тела, мастики и мочи спрессовались, как табак или травы, до состояния трухи и давали о себе знать то слегка, то посильнее, пока их остатки источало, намеренно или нечаянно, вездесущее никуда не исчезающее нечто, которое некоторые называют Временем.
Через несколько дней я уже могла вставать, одеваться и ходить по палате или сидеть в саду под плакучей ивой; пытаясь усмирить всевозрастающую тревогу, и ужас, и навязчивый запах той палаты теперь, когда я стала похожа на одного из спокойных, довольных пациентов седьмого отделения, я приучала себя к мысли, что три процедуры в неделю и арпеджио из криков, сопровождавших продвижение тележки по коридору, – все эти ужасы были для моего «блага». «Для вашего же блага» – убедительный аргумент, при помощи которого любого можно заставить согласиться на собственное уничтожение. Я пыталась приободрить себя тем, что в седьмом отделении придерживаются «нового подхода» («душевнобольные пациенты – такие же люди, как мы с вами»): покрывала яркой расцветки и стены пастельных тонов должны оказывать успокаивающий эффект, в гостиной висят несколько абстрактных картин, в столовой расставлены столы на четверых, накрытые пестрыми клетчатыми скатертями, – делалось все, чтобы создать иллюзию, что Трикрофт был отелем, а не сумасшедшим домом, да и слова «сумасшедший дом» теперь не приветствовались и правильно было говорить «психиатрическое учреждение».
Добрая старшая медсестра Крид ела вместе с нами. На завтрак нам подавали пудинг со сливочной подливой, бекон и яйца; все это готовила на кухне седьмого отделения Хиллси, миссис Хилл, еще один преданный старожил, чья жизнь заключалась в служении. Она работала с утра до поздней ночи, хоть и была всегда бледна, с впалыми глазами и темными кругами под ними, а щиколотки ее к ночи опухали.
«Ты только посмотри на мои ноги», – повторяла она.
А кто-то обязательно отвечал: «Хиллси, тебе не следует так много работать».
«Пожалуй, нет», – отвечала она.
Но на следующий же день она поднималась рано утром и направлялась на кухню готовить завтрак, заботливо приносить сестрам чай («Хиллси, ты просто ангел»), мыть и начищать. По воскресеньям, в свой единственный выходной, она оставалась в постели весь день, и тогда люди спрашивали со страхом и раздражением в голосе: «А где Хиллси?» В такие дни, казалось, все шло наперекосяк: еда подгорала и засыхала, столовые приборы терялись, никто не мог ничего найти или сделать сам, и Хиллси все время беспокоили вопросами где, да почему, да как. Комната Хиллси, как и комната миссис Пиллинг, была украшена картинками и календарями. На туалетном столике стояли ваза с розами из сада и фотография ее сына в форме моряка, привлекательного парня, бледного, как и его мать. Ее поместили в Трикрофт, когда он только родился; в те времена ее еще не могли вылечить.