Иногда я сидела под большой раскачивающейся и вздыхающей елью, приговоренной к смерти за то, что мешала линиям электропередач. Ее лапы были усеяны рядами шишек, разбухших от солнечного тепла и вскрытых его лучами, – семена, словно крохотные деревья, были разбросаны в траве и хором издавали вздохи, когда ветер проводил по ним рукой. Со своего места на холме я видела, как внизу по дороге ехал на велосипеде почтальон, звуком свистка оповещая жителей домов о своем прибытии. Мое сердце замерло, когда он подошел к нашему почтовому ящику в форме дома с нарисованной кирпичной крышей и нарисованными, привычным образом стянутыми шнуром занавесками на фронтальных окнах и прорезью для писем, замаскированной под дверь. Я пошла украдкой вниз, вдоль живой изгороди, через ручей и сосновые насаждения, дальше вниз к воротам дома и почтовому ящику. Бросилась к нему, забрала письма и вернулась в укрытие под соснами.
Но почему?
Ничего необычного. Я размечталась, что письмо будет адресовано мне и это будет любовное послание, что я унесу его к себе в комнату и буду перечитывать снова и снова, выучу его наизусть, тщательно изучу почерк и попытаюсь его скопировать, а если окажется, что строки выведены зелеными чернилами, поменяю и цвет собственных чернил. Но кому могло понадобиться написать мне любовное письмо?
Сестра сообщала, что была беременна. Ночью, лежа в постели, я плакала от жалости к себе и от осознания своей чужеродности в этом мире, уткнувшись лицом в подушку и заглушая волнение и вздохи осужденной на смерть ели: «Господи боже мой, почему во мне такая пустота?»
19
Я провела дома шесть недель. Пока однажды ночью фосфоресцирующие скелеты не были сложены в загонах, чтобы быть сожженными и измельченными, а умеющий читать и писать ветер не стал разносить по округе свои культурные отходы, а неуемное море, то наступающее, то отступающее, не утомило вечными рассказами о себе и намеками недавнего лета на человечность (которые были теперь лишь упаковкой от мороженого и апельсиновыми очистками), а кора деревьев и люди в небе не стали казаться лишь бумажками, пропитанными светом и наклеенными в технике декупаж, а мой отец не застонал, а мать не очутилась вычерпывающей кровь из своих огромных туфель, а я не оказалась в Клифхейвене, в постели в наблюдательной палате; я с ужасом смотрела на процедурный кабинет, потому что храбрости больше не было и я не могла больше успокаивать себя, декламируя про себя старые стихи о яблоках, которые не может потревожить ни гниль, ни плодожорка, которые лежали, плод мечты, в щедрых потоках лунного света; не могла я себя успокоить и тем, что условия могли измениться, что старые грозные методы не будут применяться, чтобы добиться от пациента немедленного повиновения и сотрудничества.
«Истина вернулась».
На меня смотрели с любопытством и сочувствием. Мне рассказали, что доктор Хауэлл, наш Булка, уехал, чтобы заняться общей практикой в богатом пригороде на побережье; как передавали те, кто мог контактировать с внешним миром, по воскресеньям после обеда Булку с женой и детьми можно было заметить на пляже – со всеми этими надувными матрасами, ведерками и лопатками. Новый врач, доктор Стюард, высокий, хилого телосложения, худой, лет тридцати пяти, казалось, был под полным контролем мисс Гласс. Если он осмеливался уделить кому-то из подопечных немного больше времени, чем обычно, главная медсестра Гласс обращалась к нему, как к заплутавшему мальчишке, а потом делала назидательное замечание пациенту: «Зачем вы отнимаете так много времени у доктора Стюарда? Вы же видите, что он занят. Кроме вас в отделении еще девяносто семь женщин. Если с каждой подобной вам возиться, дня не хватит».
«Вам подобные» по-прежнему оставалось излюбленной фразочкой нашей главной медицинской сестры. Другая начиналась словами «Ей нужно…» и продолжалась особым предписанием, актуальным на данный момент, с которым нерешительный доктор Стюард обычно соглашался.