Танцы закончились; у выхода из зала нас выстроили в группы по отделениям и выталкивали наружу, а пока мы проходили, медсестра пересчитывала нас, дотрагиваясь ладонью до каждого плеча. «Поживей, иначе вы тут на всю ночь останетесь. Проходите. Есть еще кто-то из второго? Сестра, у вас всё четко? Вы проверили, чтобы все были на месте?» Когда мы шумной толпой спешили через первое отделение, от света и гомона наших голосов некоторые дети просыпались и начинали плакать, а некоторые так и лежали невозмутимо, блаженно и с розовыми личиками. Старушки начинали шевелиться и вздыхать – кряхтели их кровати и их кости. Опуская пустые формальности, в Кирпичном Доме с нас сняли вечерние платья, а нас развели по палатам и заперли.
Интересно, кто придумал давать нам пирожные вместо успокоительных – если вообще когда-либо стоял такой выбор? Сладким кормили часто: почти каждый вечер и особенно в ночь танцев или во время любого другого официального мероприятия. Среди возгласов, криков и ругательств надежды на сон было мало. Наше шумное возвращение обязательно будило тех немногих, кто уже спал в «грязной» ночной палате; остальные продолжали буйствовать, но уже не сдерживаясь. А среди возвращавшихся были раздраженные, усталые, не желавшие ложиться спать, подавленные мыслью о завтрашнем дне и тем, как медсестры – жестокие приставы – отбирали и уносили красивые вечерние платья, – далеко ли тут до злости и насилия…
В своей маленькой комнате я свернулась клубочком, засунув голову под одеяло и прижав пальцы к ушам; сон не шел, бессонница обжигала глаза, и утро наступило слишком быстро, с его дроздами, тусклым светом, пробивающимся сквозь закрытые ставни, и позвякиванием ключей, когда сестры в шесть часов утра отпирали двери и забрасывали в палаты узлы с вещами. Были драки, не хватало предметов одежды, женщины чувствовали себя грязными и липкими от вчерашней косметики и таращились на клоунов по соседству, пытаясь отыскать в этом шуме себя и разобраться, кто есть кто. Персонал тоже был не в духе. «Никаких больше вам танцев. Никаких».
Однако в течение дня, если и были разговоры, то о танцах. Бренда поджимала губы и говорила: «Я видела вас прошлым вечером, мисс Истина Мавет, вы так чудесно проводили время, все танцевали и танцевали. У вас был такой авантажный кавалер. Как бы я хотела, чтобы у меня был такой же авантажный кавалер, чтобы аж сердце колотилось сильнее. Подите прочь, мистер Фредерик Барнс. Сию же секунду».
Эрик не был «авантажным», и я вовсе не проводила время «чудесно»; симпатия Бренды ко мне всегда граничила с завистью и тоской, что заставляло меня чувствовать себя ответственной за ее спасение и за помощь в бедственном положении, если спасение так и не придет. Мне было стыдно за свою цельность по сравнению с разорванным сознанием Бренды, разбросанным таинственным взрывом по четырем углам самого себя. Я знала, что в ее мозгу пытались просверлить дыры, чтобы позволить беспокойным силам вылететь наружу – листьями или демонами, сбегающими с горящего дерева, – но безуспешно. Кто мог бы собрать ее по частям? Где тот волшебник? Я – была бессильна. Знакома я была только с одним пухлым чудодеем, который мог бы, если его хорошенько попросить, достать из цилиндра вереницу шелковых носовых платков.
29
День спорта проходил каждый год в конце лета, в феврале, когда свежий морской бриз уже рыскал в поисках признаков разложения, бесцеремонно прочесывал траву, осматривая каждую увядшую травинку, как ребенок, показывающий пальцем на седые волосы стареющего незнакомца, и перебирал каждый листок на дереве, как бюллетени на выборах, подсчитывая голоса за смерть. Часто, из осторожности, по инерции или из-за необходимости накопить секретный арсенал, лето замирало на несколько дней подряд, стояла неизменно хорошая погода, принося обманчивое ощущение безвременья, отрыва от времени; на самом же деле, так начиналось его нападение, противостоять которому было невозможно, а потому оно вытеснялось из сознания и монотонно, незамеченным, происходило где-то на фоне, как тиканье часов, или шум транспорта за окном, или дыхание моря.
Когда в этой дремоте объявляли о проведении Дня спорта, грубость вторжения всегда приводила в шок. Приходилось останавливаться и прислушиваться, как будто сменились ритмы часов, движение транспорта за окном или морские течения; и повсюду растекался страх, как будто опорный слой времени начинал внезапно растворяться. Сейчас кажется странным, что всего один день мог вызывать столько эмоций, что на излете лета, уставшего, в халате, с заколотыми волосами, готового уступить свое место и отойти ко сну, психиатрических пациентов вызывали на строительство храма, прославляющего физическую силу. Что все это могло значить?