— Я не навязываю вам своих убеждений, — отвечая скорее самому себе, чем мне, говорит он, — но в самом скором времени так оно и будет. — В глазах его появляется фанатический блеск: — Люди должны жить одной семьей! Все! — он обводит рукой горизонт. — Все!
— Мне бы ваш оптимизм, — улыбаюсь.
— Я свободен теперь, — произносит он задумчиво. — Свободы у меня даже больше, чем нужно человеку… Буду подниматься на вышку, вспоминать прошлое…
…и создавать заодно приятный во всех отношениях вариант собственной биографии:
СЕНТИМЕНТАЛЬНЫЙ ИЛИ ГЕРОИЧЕСКИЙ?
— Хочу понять наконец, — в глазах его снова появляется блеск, — почему люди не могут жить в мире?
Он умолкает, и мы стоим молча, обозреваем черепичные и шиферные крыши, и я чувствую вдруг усталость и говорю, решившись прервать молчание:
— Простите, но мне пора уже. Надо собираться в дорогу.
— Я провожу вас, — предлагает он. — Пройдусь немного.
Спускаемся, и лестница потрескивает под нашей общей тяжестью.
Идем, и говорить нам больше не о чем — не возвращаться же к производству после речей возвышенных! а по душам ведь походя не разговоришься, — и мы шагаем сосредоточенно, а под ногами журчат ручейки-ручеечки, и улочка спокойненькая — заповедник домовладений частных — скоро кончается, открыв перед нами пятиэтажье новостроек — слякоть, сутолока людская и автомобильная, — и, поскользнувшись, З. В. оступается в лужу, подернутую радужной пленкой мазута, и я поддерживаю его под локоть, и, словно извиняясь за неловкость, он произносит смущенно:
— Это еще не настоящая весна, — и добавляет грустно, — обманная, — и я догадываюсь о причине его грусти: он не молод уже,
ОН МОЖЕТ И НЕ ДОЖДАТЬСЯ НАСТОЯЩЕЙ ВЕСНЫ.
Идем, прижимаясь к стене бесконечного панельного дома, по узкой, относительно подсохшей полоске тротуара, и вдвоем на ней не уместиться, и, младший, я вышагиваю впереди, как и положено у осетин, и обычай этот родился, наверное, в те давние времена, когда за каждым камнем, за кустиком каждым вас могли поджидать абреки-разбойники или кровники-мстители, что еще хуже, и первый удар должен был принять на себя более сильный, принять и отразить, если удастся, и хоть времена те уже канули в вечность, мы с З. В., не отдавая себе в том отчета, соблюдаем старый боевой порядок — ах, крепенько же оно сидит в нас, прошлое! — и, думая об этом и стараясь не замочить невзначай башмаков, я продвигаюсь по суетной, но мирной улице и вижу: перед витриной универмага, перед строем щеголеватых манекенов стоит тетя Паша, стоит с протянутой рукой и угрюмо взывает к прохожим:
— Подайте, ради Христа!
Здороваюсь, поравнявшись с ней, и, мельком глянув на меня и не узнав, она повторяет:
— Подайте, ради Христа!
Смутившись, роюсь в кармане, в командировочных, отыскиваю на ощупь рубль, сую дензнак в полураскрытую ладонь, словно в копилку, и отхожу, освобождая поле деятельности для тети Паши и дожидаясь приотставшего З. В., который бредет, размышляя о чем-то своем, и, приблизившись к бывшей маклерше и бывшей торговке, он оглядывает ее рассеянно, смотрит внимательнее и останавливается вдруг, будто на стену наткнувшись, и на лице его изумление, переходящее в ярость, переходящее в ненависть, и тетя Паша открывает рот и заводит угрюмый речитатив:
— Подайте, ради Хрис… — и застывает с открытым ртом, щерит длинные желтые зубы, и зрачки ее расширяются, и она вперяет ненавидящий взгляд в З. В., и они стоят, и волны ненависти, индуцируемые ими, расходятся вокруг, захватывая пространство, и разом становится темнее, и люди озираются в неосознанной тревоге и смотрят в небо, словно грозы ожидая, и, уловив это движение беспокойства, З. В. выходит из оцепенения и произносит сдавленно:
— Госама?!
Услышав его голос, тетя Паша отшатывается от витрины, будто какой-то из манекенов в спину ее толкнул, и с протянутой рукой идет через улицу, и автомобили, визжа и воя, шарахаются от нее, и, глядя ей вслед, З. В. бормочет:
— Жива еще… Жива…
Госама, повторяю про себя, догадываясь уже, чье это имя, и спрашиваю со стороны:
— Разве она осетинка?
— А кто же еще?! — отвечает З. В., медленно подвигаясь ко мне. — Она из нашего села. Жена кулака и сама кулачиха… Пятеро сыновей у нее было, один здоровее другого. Все село за глотку держали, все у них в должниках ходили, — он останавливается на полпути, и теперь уже я делаю шаг ему навстречу. — Когда началось раскулачивание, мы единогласно проголосовали за их выселение…
Слушаю и вижу: вот они заходят во двор Госамы, рвань голодная, комсомольцы ретивые, вяжут мужа ее, вяжут сыновей, хоть в этом нет никакой необходимости — они не сопротивляются, уверенные, что власть эта беспутная долго не продержится, — но их вяжут все-таки, руки назад заводят, узлы на запястьях стягивают, с удовольствием вяжут, и они стоят, смиренные, как овцы перед закланием, ни гонора прежнего, ни наглости — все внутри, все упрятано до времени: вы еще получите свое, сельчане, дайте только срок! — а Госама в доме у окна стоит, смотрит во двор, и ждать срока она не в силах — кровь бросается ей в голову, в жилах молодых бурлит…