— Ты была пигаликом? — быстро спросил он.
— Была.
— А она?
— Зачем? Она была княгиней.
— Так, — он опять запнулся. — Вас уже четверо, и становится все время еще больше. Ты была Золотинкой, но не была княгиней, а она была Золотинкой, но не была пигаликом. Так?
— Что-то этого я уже не понимаю, — смутилась теперь Золотинка.
— Но ведь вас было две?
— Нас было две… — заворожено повторила она.
— Так, — измученно выдохнул он и помотал головой. — Начнем с начала. К черту всех посторонних. Семьсот шестьдесят девятый год. Лето. Это ведь вполне определенное время, год был один и лето только одно. Тут путаницы не должно быть. Так?
— Так.
— Я таскаю помойный ушат по Колобжегу. Я один, я знаю про себя, что я это я, тут нет вопросов. И со мной еще кто-то, тоже вполне определенный человек. С кем я таскаю ушат?
— Со мной.
— С тобой? — повторил он в недоверчивом удивлении. Он совсем не ожидал такого простого и, главное, однозначного ответа. — С тобой? — Он посмотрел на девушку, словно чего-то еще ожидая. — С тобой?
Это-то и было самое важное.
Только тогда… только теперь он понял!
— Мы таскали ушат с тобой? — проговорил он тихо, словно опасаясь спугнуть новое, светло поднимающееся в нем чувство. — Это была ты? Это ты?
Золотинка не могла говорить. Только кивнула.
— Ты… — повторил Юлий размягченным голосом. — А потом, на скале, над Белой? Потом, в Каменце?.. Помнишь, что я сказал тебе на скале?
Золотинка опять кивнула, хватая зубами губы.
— Что бесполезно… бесполезно лгать на краю бездны. Что перед этими вечными далями наша бескрылая ложь и наша самодовольная, ограниченная правда? Я это запомнила.
— И ты поцеловала…
— …Камень.
— А когда ты ушла… я тоже поцеловал.
— Я слышала шум обвала или лавины.
— Я бросил тот камень в пропасть.
— А я…
— Ты, — молвил он, невесомо коснувшись кончиками пальцев ее запачканного песком колена, отчего Золотинка сбилась и ничего уже не смогла произнести, кроме коротенького, похожего на всхлип:
— Я.
— Ты.
— Я.
— Боже! Да ведь я же тебя люблю, — проговорил, прошептал он, словно удивленный, словно сраженный этой нечаянностью. — Здравствуй, Золотинка.
Она кивнула и опустила голову, но не так быстро, чтобы он не заметил слезы. Не возможно было ничего говорить. Они молчали так долго, что трудно было теперь подыскать слово.
— Что у тебя с голосом? — глухо сказала она наконец, не открывая лица.
— Ай! — отмахнулся он с преувеличенной живостью. — Скоморохи смазали глотку какой-то дрянью. — Обещали, к ночи пройдет. Дерет ужасно, дрянь.
Они сидели на горячем сухом песке, не замечая жаркой одури дня.
— Золотинка, — позвал потом Юлий.
— Да.
— Я все равно не понимаю.
— Я тоже. — Она подняла ясные умытые слезами глаза.
— А почему у тебя волосы белые?
— Поседела, — сказала она с печальной усмешкой. — Мы прожили целую жизнь, Юлька. Порознь. Может, я бы не поседела, если бы мы шли с тобой вместе.
— Моя вина, — молвил он тихо. — Я очень любил тебя… — И удивился тому, что сказал, этой чудовищной несуразице. — Я люблю тебя! — вскинул он взгляд. — Боже мой, я всегда любил тебя! Как можно было этого не понимать?! Да, да… всегда! А когда не любил, когда не знал тебя, когда и ведать не ведал про маленькую девочку из Колобжега, что лопочет «суй лялю!» — тогда и не жил. Когда любил — то жил. Я любил тебя и тогда, когда любил…
Трудно было ему говорить об оборотне, не находил слов. Золотинка кивала часто и поспешно, чтобы он не договаривал до конца, не мучился. Но он считал нужным закончить.
— И когда я любил ее, то любил тебя. Всегда я любил тебя, всегда. Потому-то сразу тебя узнал. Узнал любовь, которую было уж потерял… Я узнал ее сразу, как увидел. — Он запнулся. — А ты? — шепнули губы.
— Да… — шевельнулись в ответ губы.
И они опять замолчали, замолчали от полноты чувств, от невозможности пережить и постичь все, что нахлынуло на них разом.
— А ты? — начал он. — Ты много пережила за эти годы?.. Много.
— Не так много как ты.
Он удивился.
Она пояснила:
— Полгода я была в камне, без чувств. Я меньше тебя жила — на полгода.
— Как странно, — сказал он, подумав. — Я совсем не знаю тебя.
— И я.
— Но я люблю тебя. И всегда любил.
— И я, — прошептала она эхом. Слабое, нежное эхо, от которого изнемогает сердце.
— Послушай! — спохватился он вдруг. — Но это правда? А кто запустил искрень? Сорокон и все это…
— Я.
— Ты запустила искрень? И сейчас… можешь, когда захочешь?
— Ну да, — отозвалась она с некоторым недоумением. Почти оскорбленная, почти обиженная. Казалось, она отодвинулась. Словно все было кончено между ними от одного неловкого, лишнего, совсем не нужного вопроса, которым нельзя задаваться у ленивой морской волны в томных лучах солнца.
— И ты меня любишь? — спросил он так же резко и требовательно.
— Люблю, — шепнула она, дрогнув.
— А за что?
Тут только она поняла, что спрашивал, что имел он в виду, когда некстати помянул искрень и Сорокон. Через мгновение в глазах ее показались слезы. И она сказала, улыбаясь:
— Да я потому и запустила искрень… что люблю.