Субьенков глядел и содрогался. Он не боялся умереть. Он слишком часто рисковал своей жизнью, идя нескончаемой тропой от Варшавы до Нулато, чтобы дрожать перед простой смертью. Но не думать о пытке он не мог – это было свыше его сил. В пытке было что-то оскорбительное. И эта обида вызывалась отнюдь не предвидением тех страданий, какие ему предстояло перенести: нет, он представлял себе свой жалкий вид. Он знал, что будет просить, умолять и клянчить – совсем как Большой Иван и как все прочие. Пройти через все смело, с улыбкой и шуткой – вот это было бы здорово. Но потерять власть над собой, так что душа закорчится в мучениях плоти, визжать и извиваться, как обезьяна, стать ниже животного, – нет, это было ужасно!
Ни разу не представлялось ему случая ускользнуть. С самого начала, когда еще ему снился пламенный сон польской независимости, он сделался игрушкой в руках судьбы. С самого начала в Варшаве, Петербурге, в сибирских рудниках, на Камчатке, на утлых суденышках браконьеров за пушниной судьба гнала его к этому концу. И несомненно, в Книге Бытия была начертана эта судьба для него – для него, такого тонкого и чувствительного, с нервами, еле прикрытыми кожей, – для него, мечтателя, поэта, художника. Прежде чем возникло сознание, уже было предопределено, что трепетный комок нервов, из которых он состоял, будет осужден жить среди грубых, рычащих дикарей и умереть в далеком царстве ночи, в мрачной стране за рубежами света.
Он вздохнул. Итак, этот лежавший перед ним предмет – это Большой Иван, – Большой Иван, великан, железный человек без нервов, казак, ставший браконьером, флегматичный, как бык. То, что было больно для другого, ему казалось щекоткой – так низко развита была его нервная система. И что же! Эти нулатские индейцы отыскали у Ивана нервы и проследили их до самых корней, до живой души. Им это удалось. Было просто непостижимо, чтобы человек мог столько вытерпеть и все еще оставаться в живых. Большой Иван платился теперь за низкий уровень своей нервной системы. И в самом деле, он продержался вдвое дольше остальных.
Субьенков почувствовал, что он больше не в силах выносить мучений казака. Почему Иван не умирает? Он сойдет с ума, если этот визг не прекратится. Но когда визг прекратится, наступит его очередь. Вот уже ждет его Якага, осклабившись от предвкушаемого удовольствия, Якага, которого он еще только на прошлой неделе вышвырнул вон из форта: на лице того еще виднелся след плетки. Якага о нем позаботится. Несомненно, он припас для него еще более утонченные пытки, еще более изысканное выматывание нервов. А! Вот это, должно быть, что-нибудь особенно удачное, если судить по крикам Ивана. Женщины, окружавшие его, отступили на шаг, смеясь и хлопая в ладоши. Субьенков увидел чудовищное дело их рук и залился истерическим смехом. Индейцы удивленно на него поглядели; но Субьенков не мог остановиться.
Нет, так нельзя. Он взял себя в руки; спазматические судороги постепенно прекратились. Он заставил себя думать о другом и начал перелистывать страницы своей жизни. Он вспомнил мать и отца, и маленького пони, и француза-гувернера, который учил его танцевать и украдкой подсунул ему старый истрепанный том Вольтера. Вновь увидел он перед собой Париж, и сумрачный Лондон, и веселую Вену, и Рим. И еще раз увидел буйную группу юношей, как и он мечтавших о независимой Польше. Да, тут-то и началась длинная тропа. И долго же она тянулась!.. Многих и многих смелых духом он пересчитывал – одного за другим, начиная с двух казненных в Петербурге. Один был до смерти забит тюремщиком, а другой свалился на дороге, по которой долгие, нескончаемые месяцы шли они, ссыльные, избиваемые казаками-конвоирами. Везде было зверство – грубое, страшное зверство. Они умирали – от лихорадки, на рудниках, под кнутом. Последние двое бежали и погибли в стычке с казаками, а он один добрался до Камчатки с бумагами и деньгами, похищенными у одного путешественника, которого он оставил лежать на снегу.