И главное — непонятно, откуда они берутся! Гаврилов, как я узнал из отрывочных разговоров, родился в семье знаменитого академика, причем всеми любимого. И сын его поначалу учился блестяще, но потом вдруг все сломалось — неужели нескладность жизни — обязательный оброк? Вместо вуза он поступил почему-то в летное училище, летал где-то в неимоверной глуши, потом с диким треском демобилизовался, лет пять вел жизнь абсолютного бича, потом вдруг подался все же в науку — но жизнь вел нелепую, трагическую, душераздирающую — разодраный, грязный приходил он на работу, глаза его были расширены, но мутны, взгляд его был направлен куда-то вдаль... С гримасою отвращения, с отчаянными проклятьями брался он за дела, и при этом — все делал быстро и абсолютно точно... может, из отвращенья к делам, чтобы не задерживаться на них?
Короче, неизвестно уж почему, но делал он все блестяще — как, кстати, и шеф — но счастья это почему-то ему не прибавляло, скорей наоборот — словно бы обостряло страдания! Набросав за секунду схему, он с отвращением швырял карандаш... то ли он считал, что способен на большее? То ли считал это большее недостойным себя? Загадка.
Во всяком случае, за короткое время он сделался главным моим страданием в жизни, все предыдущие страданья померкли перед ним. А он меня абсолютно не замечал, смерч, закрученный им, уходил куда-то вверх, далеко за облака.
Он не принимал никакого участия в местной жизни — премии, путевки — он посмотрел бы на того непонимающим взглядом, кто бы про это заговорил. И все, кто про это только и говорил,
И это самодовольное большинство было представлено в нашем помещении весьма основательно, как везде, но средоточием его, центром, точнее сказать — пупом, была наша Серафима Сергеевна. Она в жизни ничего не сделала, но это абсолютно не мучило ее, наоборот, почему-то придавало значительности... Вот чудо — по сравнению с Гавриловым, который блистательно делал все, и отчаянно страдал, и в общественном сознании при этом занимал место несравнимо более низкое, чем она.
Никогда я не думал раньше, что способен так страдать! К тому же вдруг оказалось, что Серафима Сергеевна всюду!
— ...Я так и сказала ему — только в кирпичном доме, только в кирпичном! — она с достоинством поднимала голову, все почтительно кивали, впитывая мудрость.
— Ну что, что тут такого, почему непременно в кирпичном?! — с отчаянием восклицал я про себя, и выскакивал из комнаты. — Разве жилье среди кирпичей прибавит вам хоть каплю души?!
А Гаврилов по-прежнему был недосягаем — не то что он разыгрывал недосягаемость — его просто тут не было!
Однажды только: я шел по коридору, Гаврилов стоял, абсолютно отрешенно, прижавшись лбом к холодному, черному окну. Я вдруг подошел и, решившись, тоже прижался лбом к стеклу рядом с ним: и мне худо!
Гаврилов увидел меня, мы посмотрели друг на друга и улыбнулись.
И снова исчезли — осталась только Серафима Сергеевна: она и вязала, и приносила байковые подставушки под чайник, казалось, для чего мы и существуем — пить чай!
Естественно, что при первой возможности я срывался и уезжал, куда посылали — но там, куда посылали, жизнь оказывалась уже абсолютно бессмысленной!
Помню, как мучил меня остряк-самоучка, якобы любимец туристской группы, на рейсе Ленинград — Красноярск! Мучения начались еще до полета, в «накопителе» перед посадкой:
— ...что-то Виктора Палыча к нам не допускают! — раздался его уверенный в успехе голос. — Видно, вилку проглотил в ресторане, не пускает теперь магнитное кольцо!
...Как только мы поднялись в глухой салон, обтянутый чехлами, сразу же заплакал ребенок. Стюардесса повесила для него люльку — и тут же остряк громогласно произнес:
— И мне, пожалуйста, такую же!
Все вокруг довольно устало, и нервно (перед полетом) посмеивались.
И только мы взлетели, и уши еле-еле стали откупориваться, как тут же в них ввалился знакомый жирный голос:
— Если у кого есть еда, далеко не прячьте — скоро я буду есть!
Закат как-то смешался с рассветом, рассвет опередил ожидание настолько, что все вообще перевернулось внутри!
Я катал сопревшую голову по сиденью, по суровому чехлу на спинке автобуса, ничего уже толком не чувствуя.
Потом очутился в прокуренном номере — окурки росли всюду, как опята — в банках стеклянных, консервных, усевали подоконники, цветочные горшки. И форточки явно никогда не открывались — горький сухой налет образовался во рту. Проснулся от яркого света — за столиком, продолжая сыпать окурками, сидели два огромных, толстых, потных мужика и что-то яростно чертили на обрывке бумаги.
— А резьбу поверх дадим?.. А блок питания? — донеслись до меня обрывки фраз.
— И ночью работа! — подумал я.
Я забылся коротким липким сном, и проснулся оттого, что какая-то зверюга яростно завывала, комната была освещена ослепительной фарою за окном, а мои сокамерники, что-то жуя, торопливо меня трясли: