Вот все, что мне удалось уловить из рассказа дяди Филиппо. Казалось, оконное стекло, к которому я сидела спиной, прогибается под тяжестью моего затылка. Красную стену под вывеской “Упима”[4]
напротив покрасили, наверное, совсем недавно. Я уже не пыталась расслышать голос дяди Филиппо за шумом улицы Скарлатти. Глядя на его профиль, я лишь наблюдала, как беззвучно шевелятся его губы – словно резиновые, словно кто-то управляет ими изнутри. Дяде Филиппо было семьдесят, и жизнь не баловала его, однако он старался внушить себе и другим, что всем доволен; а может, он и вправду бывал всем доволен, когда окунался в свою несмолкающую болтовню, которая текла в такт быстрым, будто порхающим движениям его губ. Я вдруг подумала о том, что мужчины и женщины – живые создания, и с ужасом представила, как чей-то резец шлифует нас, словно фигурки из слоновой кости, стачивает все выпуклости и ровняет изгибы, не оставляет ни выступов, ни впадин, ни углублений, делая нас всех одинаковыми и лишая неповторимых черт, отбирая индивидуальность, – остается лишь безликость, различия стерты.Мамин искалеченный палец – “Зингер” прошил его насквозь, когда ей еще не было и десяти лет, – я знала лучше, чем свои собственные пальцы. Он был фиолетовым и словно переломленным возле ногтя. Грудным ребенком меня тянуло к нему больше, чем к ее соскам. Вполне возможно, что поначалу мама действительно позволяла мне сосать его. На подушечке белел рубец от шва: в рану попала инфекция, и пришлось идти к хирургу. Мне казалось, что от пальца исходит запах старого “Зингера”, грациозного и литого, похожего то ли на гибкую пружинистую кошку, то ли на поджарую собаку. Я чувствовала запах заскорузлого кожаного ремня, который приводил механизм в движение, передавая качания педали сперва большому колесу, потом малому, маховому, и дальше – ритмично подскакивавшей игле, что тянула с катушки нитку, бежавшую сквозь ушки и разные желобки, углубления и канавки; катушка вертелась на штыре, который был у машинки на хребте. От маминого пальца пахло маслом, которым она смазывала свой “Зингер”, и той черной, нагретой от работы механизма смесью масла и пыли, которую я выскребала из машинки и тайком ела. Я всерьез подумывала над тем, чтобы тоже проткнуть себе палец иглой “Зингера” и таким образом дать маме понять, что лучше не отказывать мне в том, к чему я стремилась.
Память сохранила множество подобных мелких деталей, связанных с моим ощущением маминой недоступности; мне не хватало мамы и очень хотелось приблизиться к ней; она была для меня не менее желанной, чем для остальных. Одно время я даже собиралась откусить кончик этого ее особенного пальца, потому что не могла найти в себе смелости прошить иглой машинки свой. Мне хотелось отобрать у нее – в буквальном смысле слова – то, что для меня оставалось недоступным и чего она не давала. Пусть лучше оно не достанется никому и пропадет, исчезнет насовсем.
Теперь, когда мама умерла, мое тело словно бы приняло ее формы, она превратилась в меня – с коротко остриженными волосами и моими чертами лица. Из-за ненависти и страха я пыталась изжить из себя все, что унаследовала от мамы, выдернуть с корнем то, что связывало меня с ней на глубинном уровне: ее жесты, интонации голоса, свойственные ей движения, когда она брала стакан, пила из чашки, надевала юбку или платье; я ни за что не хотела, чтобы моя кухня хоть в чем-то походила на мамину и вещи в комоде лежали так же, как у нее. Я боялась мыться, причесываться и приводить себя в порядок так, как это делала она, и перенимать от нее предпочтения в еде, пристрастия, язык, ритм дыхания, я избегала жить в том же городе, где жила она. Необходимо было все изменить, перекроить, стать собой и оборвать всякую связь с ней.
Вместе с тем мне не хотелось и не удавалось поселить в себе и укоренить никого другого. Пройдет еще немного времени, и я уже не смогу иметь детей. Тогда ни одно человеческое существо никогда не будет отторгать меня с теми же болью, тоской и отчаянием, с какими я отторгала маму, не желая иметь с ней ничего общего лишь потому, что мне так и не удалось с ней сродниться. Не будет существа, которое стало бы частью моей плоти, – вот и не найдется места для разлада. До самого конца жизни я останусь наедине с собой, несчастливая и вечно неудовлетворенная своим сходством с Амалией, украденным у нее. То, что я своровала у ее тела, – ничтожно, сущий пустяк: нечто, растворенное у нее в крови, запрятанное глубоко внутри, в чреве, и еще – ритм ее дыхания. Все это я похитила и запечатала в своем теле, в клетках мозга, подчиняющихся непостижимым законам. Сущий пустяк. Мое так называемое “я” – всего лишь мыльный пузырь, наивная выдумка; природа распорядилась так, что все мы выходим из тела женщины, но как же мало я смогла перенять от матери! Никакого “я” не существует. И вот что меня озадачивало: было непонятно, ужасаться или радоваться этим новым мыслям и ощущениям, настигшим меня после ее смерти, когда она уже не могла ничего возразить.
Глава 13