Я посмотрела вверх – на пролеты лестницы, и почувствовала боль в затылке. Спустя десятки лет мои глаза видели больше, чем я могла разглядеть прежде. История, расколотая на тысячи разрозненных фрагментов, стремилась рассказать себя здесь, среди каменных стен и кованых перил. И жестокость, прилипшая к лестнице, совершалась сейчас, она была тут – именно тут, а не где-то еще – и кричала целых сорок лет. Казерта не сопротивлялся вовсе не потому, что ему не хватало сил, или он признавал свою вину, или просто трусил. Дело было в другом: дядя Филиппо связал Антонио лодыжки и подвесил его вверх ногами на пятом этаже над лестничными пролетами, извергая поток брани на диалекте, на родном языке моей мамы. Дядя был молод и тогда еще имел обе руки, он угрожал бросить мальчика вниз, в пустоту между перил, если Казерта шелохнется. Так что задача отца оказалась проста.
Оставив дверь открытой, я вернулась в подвал. Светя фонарем, я стала искать вход в погреб, который находился еще ниже. Насколько я помнила, ведущая туда дверь была железная, покрытая краской – кажется, коричневой. Я обнаружила деревянную дверцу высотой не больше полуметра: это был скорее лаз, чем проем. Дверца оказалась не заперта, на ней было кольцо, и такое же обнаружилось на косяке. К кольцу на косяке был подвешен открытый замок.
Увидев эту дверцу, я поняла, до чего неправдоподобны мои воспоминания – будто бы Казерта и Амалия выходили из погреба или, наоборот, входили туда, выпрямившись в полный рост, счастливые и лучезарные, в обнимку или держась за руки, она в своем синем костюме, он в пиджаке из верблюжьей шерсти. Даже нам с Антонио приходилось нагибаться, чтобы пролезть туда. Детство оставляет в памяти ложные образы, которые потом долго сопровождают тебя – по крайней мере, со мной случилось именно так. И все же ребячий гомон на улице ничем не отличался от гомона времен моего детства, слышался знакомый диалект; но дети были другие, и, казалось, я выдумала их, игравших этим вечером на грязном тротуаре под присмотром мужчины в широкой майке. Они носились на трехколесных велосипедах, то дразня друг друга и обзываясь, то пронзительно крича от радости. Они выкрикивали слова с явным сексуальным подтекстом, и их ругань перемежалась еще более непристойной бранью мужчины с железным прутом.
Я тяжело вздохнула. Ведь именно этими словами я обзывала Антонио в темноте погреба, и он возвращал их мне обратно, отвечая в точности так же. Однако, произнося их, я лгала, я не была самой собой. Притворялась, будто я – вовсе не я. Потому что не хотела быть этим “я” и мечтала стать Амалией. Вела себя так, как, по моим представлениям, должна вести себя Амалия, когда никто из нас ее не видит. И, толком не зная, куда она отлучалась из дома, я приписывала ей тайные вылазки в “Колониальные товары” отца Казерты, которые совершала я сама, – впрочем, не исключено, что и она наведывалась туда. Выходила из дома, сворачивала за угол, открывала дверь магазина, лакомилась кремом, поджидала своего товарища по играм. Я была собой, и я была ею. Приняв обе эти роли, я встречалась с Казертой. В чертах Антонио, когда он появлялся на пороге подвала, я видела вовсе не Антонио, а лицо его отца.
Я любила Казерту так исступленно, как любила его – в моем представлении – мама. И я ненавидела его, поскольку мои фантазии были слишком смелыми, яркими и будоражащими и я чувствовала, что никто и никогда не сможет любить меня так же сильно – ни Казерта, ни Амалия. Казерте доставалась вся та мамина любовь, которая по праву принадлежала мне. Расхаживая возле разрисованного прилавка со сладостями, я пыталась копировать походку Амалии, а когда никто не слышал – подражала ее интонациям и тембру голоса, мои ресницы порхали так же, как у нее, и я смеялась тем смехом, которого не выносил отец. Потом, шагнув на деревянный настил за прилавком, я плавно проплывала на кухню, где дед Антонио готовил свои сладости. Он выдавливал из тканевого мешочка крем, который волной ложился на пирожные, и смотрел на меня бездонными, с поволокой из-за печного жара глазами.
Толкнув дверцу погреба, я посветила туда фонарем. Села на корточки, прижав колени к груди и пригнув голову. Пролезла в узкий ход, спустилась по трем скользким ступенькам. И пока пробиралась, решила, что расскажу самой себе всё – всю правду, которая скрывалась в моей лжи.