Это дало мне ещё неделю отсрочки, после чего сей дурень велел снова подметать, а кровать выносить на чердак; кроме того, якобы для большей чистоты зажигать ещё свечу. Значит, у него зародились какие-то подозрения. Но я сумел изобразить полное безразличие к таковым действиям и отнюдь не собирался отказаться от своего замысла, а думал только как бы улучшить его. На следующее утро я уколол себе палец, смочил кровью платок и ждал Лоренцо, лёжа в постели. Как только он явился, я сказал ему, что из-за страшного кашля у меня, верно, повредился какой-нибудь сосуд, отчего и произошла та кровь, которую он видит, а посему мне надобен лекарь. Когда сей последний пришёл и предписал отворить кровь, я пожаловался ему на Лоренцо, который непременно желал подметать у меня. Лекарь выговорил ему за то, присовокупив, как я просил его, историю одного юноши, который умер именно по этой причине. Заключил он рассуждением о вредоносности вдыхаемой пыли. Лоренцо клялся всеми богами, будто заставлял подметать для моего же блага, и обещал, что сие уже не повторится. После сего стражники на радостях решили подметать только у тех узников, которые дурно с ними обращались.
Когда лекарь ушёл, Лоренцо просил у меня прощения и уверял, что все прочие, несмотря на подметание, вполне здоровы. “Но дело серьёзное, — присовокупил он, — и я предупрежу их, ведь они для меня всё равно как дети”.
Кровопускание возвратило мне сон и избавило от спазматических судорог, которые начали уже пугать меня. Я стал лучше есть и с каждым днём набирал силы, однако время начинать работу ещё не наступило: стояла такая стужа, что руки не смогли бы сколько-нибудь долго держать пику. Дело моё требовало сугубой предусмотрительности. Надобно было избегать всего, о чём могли бы догадаться заранее.
Долгие зимние ночи приводили меня в отчаяние, ибо девятнадцать ужасных часов приходилось проводить в сумерках, а при пасмурной погоде, которая в Венеции не столь уж редка, даже возле окна не было возможности читать. Поглощённый одной только мыслью, я не думал ни о чём другом, как о побеге.
В воскресенье под Великий пост, сразу после полудня, услышал я скрежет затворов, и вошёл Лоренцо, а за ним толстяк, в котором признал я иудея Габриеля Шалона, известного тем, что он снабжал деньгами молодых вертопрахов, запутывая их в разные дурные дела.
Хоть мы и были знакомы, общество его не могло быть мне приятно. Впрочем, меня об этом не спрашивали. Он просил Лоренцо отправиться к нему домой и привезти обед, кровать и всё необходимое, однако тюремщик отвечал, что они поговорят об этом завтра.
Сей иудей был невежествен, болтлив и глуп во всём, за исключением своего ремесла. Для начала он заявил, что мне повезло быть избранным в качестве его сожителя. Вместо ответа я предложил ему половину своего обеда, от которого он отказался, поелику, как он выразился, не берёт в рот нечистого.
В среду на Святой неделе Лоренцо предупредил нас, что после полудня синьор секретарь придёт к нам, как принято по обычаю, с пасхальным визитом, дабы поселить успокоение в души тех, кто хочет приобщиться к таинству Евхаристии, равно как и для того, чтобы узнать, нет ли жалоб на смотрителя. “Если вы, сударь, недовольны мною, — добавил Лоренцо, — жалуйтесь сейчас же. И оденьтесь, как оно полагается”. Я велел ему привести ко мне на следующий день священника, потом полностью оделся, и мой иудей последовал сему примеру, не преминув в то же время заранее распрощаться со мной, столь он был уверен, что секретарь сразу же возвратит ему свободу.
— Предчувствия никогда не обманывают меня.
— Поздравляю вас, но стоит ли рассчитывать без хозяина? — ответил я, но он не понял моего намёка.
Синьор секретарь действительно явился, и как только дверь камеры отворилась, иудей выбежал и бросился перед ним на колени. Минут пять я слышал лишь стенания и крики, секретарь же не обронил ни слова. Наконец иудей вернулся в камеру, и Лоренцо позвал меня. Со своей восьмимесячной бородой и в костюме, подходящем для любовных утех на лоне лета, я при стоявших тогда холодах являл собой презабавную фигуру. У меня чуть ли не стучали зубы, и более всего я боялся, как бы секретарь не подумал, будто сие проистекает от страха. Выходя через дверь, я сильно наклонился, что вполне заменило поклон, и, выпрямившись, спокойно посмотрел на него, без всякой, впрочем, гордости, вполне неуместной в моём положении. Я ждал, что он мне скажет, но секретарь тоже молчал, и мы стояли друг против друга, как две статуи. Минуты через две, не услышав от меня ни звука, он слегка наклонил голову и удалился, а я, поспешно раздевшись, лёг в постель, чтобы поскорее согреться. Иудей был немало удивлён, почему я ничего не сказал секретарю, хотя молчание моё было намного красноречивее его малодушных воплей. Такой узник, как я, должен лишь отвечать на вопросы судей и не произносить более ни слова.