– Степа, я не знаю, я не умею, – пробормотала нерешительно, хотела еще сказать: «Я в жизни этим не буду заниматься!» – но испугалась, что он сейчас как покосится, как рявкнет: «Не умеешь? Не будешь? Не хочешь? Ну и на хрен мне такая помощница? Я тогда другого кого в продавцы возьму!» – и умолкла, вцепившись в полу куртки и тупо глядя на дорогу.
На обочине мелькнул покосившийся столб с надписью: «Мочеха». Это было название деревни, в которую они ехали.
– Какое слово странное – м'oчеха, – пробормотала Люба, почти с ненавистью вглядываясь в покосившиеся дома. – Или надо говорить – моч'eха?
– Мочех'a, – буркнул Степа. – Какое-то местное слово, название растения. На самом деле вроде бы обыкновенный камыш – тут его до фигища, камыша-то, на болотах. Теперь-то поменьше осталось: повысохли болота, а которые осушили мелиораторы, но в прежние времена даже крыши камышовые в деревне делали. В смысле мочех'oвые.
– Понятно, – прошептала Люба, которой и в самом деле было понятно, что Степа просто-напросто заговаривает ей зубы, пытаясь успокоить.
Они тащились вдоль порядка с черепашьей скоростью, и Степа вглядывался в ветхие заборы, видимо, не вполне точно зная, куда ему ехать.
– Ага, – наконец-то выдохнул он удовлетворенно и свернул между двумя заборами в такой узкий проулочек, что чуть не ободрал борта своей всепроходимой «Газели». – Вот сюда. Черт-леший, как же я отсюда выезжать буду? А, ладно, как-нибудь. Вон он, мой знакомый.
Оставили машину и пошли во двор.
Знакомый оказался молодым коренастым мужиком со злым и отчаянным выражением румяного, щекастого лица. Он держал в руках бледно-зеленую бутылку с длинным горлышком, всю какую-то захватанную, и знай отхлебывал из нее мутноватую жидкость, жутко шибающую вокруг откровенной сивухою. Это был деревенский самогон, только ну очень дурной и, конечно, пьяный сверх всякой меры, потому что глаза у мужика были самые что ни на есть хмельные и уже почти незрячие.
«Ох, охохошеньки, да на что ж он станет завтра годен, да уже и через час?» – с тоской подумала Люба, которая за время жизни в Доскинове навидалась таких вот хмельных робяток до глубокой душевной тоски. Жили такие мужики обычно недолго. Один замерз зимой на собственном крыльце, где заснул похмельный, другой блевотиной захлебнулся, третьего вусмерть забили в пьяной драке… Не ровен час, не столкуется со Степой в цене, начнет кулаками махать, а ведь у обоих ножи! Надо Степе сказать, чтобы ни-ни… ни капли! А впрочем, небось он и сам знает, ему же машину обратно вести, а на трассе гаишники за каждым кустом.
– Ну ладно, Степа, – сказал хозяин (его звали Мишка), – давай, решай телка скорей, не томи, не теряй время. – Он указал в угол двора, где лежал, свернувшись, поджав под себя тонкие ножки и вяло положив голову на затоптанную солому, теленок. Был он рыжий в белых пятнах, и на морде пятно, как раз на носу, а глаза уже затянуло пленкою предсмертной тоски и боли. – Нож тебе дать или свой привез? А это, значит, помощница твоя? Как зовут?
– Люба, – буркнул Степа, снова отправившись к машине, где были забыты ножи. – Люба ее звать, слышь?
– Ага, – кивнул Мишка. – Слышу, как не слышать. Хорошее имя, простое. А то всякие Жанны да Анжелы – терпеть не могу, все они простигосподи самые настоящие. А Оля – хорошее имя такое. Слышь, Мань, а тебе свежевать-то раньше приходилось, нет?
Сначала Люба решила, что он над ней насмехается, и обиженно взглянула в белые пьяные глаза. Они были полны слез. Да он ее в упор не видел, Мишка-то, он даже не слышал ее имени, не то чтобы насмехаться над ней! И хоть глаза его пьяны, но стоят в них слезы жалости. Ему до смерти жаль теленка… И жаль не только потому, что приходится убить скотину, на которую возлагались какие-то надежды. Люба не знала, телочка это или бычок, но телочка стала бы коровой-удойницей, а бычок, может, хорошим производителем и если бы пошел под нож, то позднее нарастил бы мясца на боках и на холке, и за него можно было бы взять хорошие деньги. Но не из-за этого налились слезами глаза Мишки. Ему стало жаль теленочка, как малое неразумное дитя, не ведающее, из-за чего скрутило его болью… чуял ли он близость смерти? И если бы кто-то спросил его, какой кончиной он предпочел бы завершить свои недолгие телячьи дни, что выбрал бы он? Подышать еще свежим морозным воздухом, хоть и в мучениях? Или увидеть промельк стали в чужой, недоброй руке, испытать мгновенье боли, а потом сразу мягкий покой вечной тьмы? Человек, наверное, выбрал бы второе, но теленочек… да и всякое дитя… оно предпочло бы пожить, ловя надежду иссыхающими в предсмертной жажде губами… ловя надежду, словно капли воды.
Но его никто не думал спрашивать, бедолагу. Люди заботились о себе. Они не хотели надрывать сердца зрелищем этих безнадежных мучений, а потому спешили не то теленка от страданий избавить, не то себя. Ну и деньги, понятно дело, деньги тут играли роль немалую.