Я знал, что она вернется через полчаса, повернет, не дойдя до рынка, добрав щепотку язвительности, колкости из гортанных голосов на улице, из утреннего резкого ветра с гор, автомобильных гудков – о, как упоенно давят клаксоны у вокзала, там, где перехватывают друг у друга пассажиров таксисты, – и растеряет ее по дороге обратно, войдет в дом блаженно опустошенной, сразу шагнет на кухню, зажжет газ, прикурит от голубого венчика пламени – не от спички, от спички не тот вкус у сигареты – и выдохнет дым на кактус; это означает – мир, мир, мир!
Но в тот день я пошел за ней через десять минут – казалось, слишком сильно она обиделась, может, пошла не на рынок, а свернула направо, к Тереку, туда, где мутные его воды преломляются плотиной, показывая упругую мощь потока; там любила она сидеть часами, глядя, как река перемалывает камни, заряжаясь бессмысленным упорством течения, – тогда ссора могла затянуться.
И когда над домами на улице Кирова выметнулось вверх темное облако, тяжелый гул взрыва заставил отозваться мучительным звоном выгнутые на повороте трамвайные рельсы, а потом с запозданием взвились над крышами испуганные птицы, я уже почти убедил сам себя, что она у плотины.
Но издали донесся крик, крик, пролетевший два квартала, вопль израненных людей, чьи тела иссекло стеклом, искромсало металлом, вывернуло наизнанку и бросило оземь; и в этом крике я услышал ее голос; даже не голос, а звуковые частицы, на которые он распадается, умирая: стоны боли, шепоты, всхлипы.
Господи – ее даже не нашли, ее испарило взрывом, превратило в кровяную взвесь; ее сметали метлами, ее смывало весенними дождями с искореженного железа, она до сих пор была во швах уцелевших прилавков, куда набивается грязь.
Свечи, свечи в коробах с цветами – они горели по ней; она была всем – и во всем.
Нет, нельзя налево, там рыбный павильон, где в металлических глубоких чанах задыхаются карпы и каспийские осетры; там мука всего живого, там медленная смерть, мутнеющая чешуя, раздутые жаберные крышки и алые жабры под ними.
Нет, нельзя вперед, – там женщины-птичницы из окрестных сел, белые, кофейно-коричневые пирамиды яиц со сладким густым желтком, там желтые, будто восковые, куры, и невозможно смотреть на восковой этот оттенок.
Направо, направо, туда, где помидоры и хурма, где виноград и лук! Вот домашнее вино, не красное, а рубиновое – оно теперь ее кровь; вот кизиловое варенье с кислотой и горчинкой – вкус ее поцелуя; вот яблоки ее полных коленок, вот персик – нежный пушок ее затылка; вот баклажаны – в них перешла спелость ее икр; вот желтые, багровые, малиновые флейты чурчхелы – сладость ее позвонков; вот белоснежная, хрящеватая капуста, разрубленная, чтобы показать чистоту нутра, – в туго скрученные внутри кочна листы перешла форма ее ушных раковин; вот нежная усталая морковь, срастающаяся иногда по две, по три, будто помнит, что была пальцами; вот петрушка и укроп, кинза и базилик – в прожилках базилика угадываются тонкие ее вены; вот каштаны – в их плоских спинках изящество ее ногтей, их лаковость, их линии роста.
Дальше – творог, творог в огромных тазах, взявший себе весеннюю белизну ее незагорелой кожи; косицы туго увязанного, до медного отлива, до бронзового свечения прокопченного сыра чечила – медь и бронза ее волос, когда, гневаясь, она лишала их свободы, укладывала в короткую косу; влажный, будто всхлипывающий, домашний сыр в рассоле – материя ее рыданий, ее слез, слизистые покровы ее тела; другой сыр, крепкий, крошащийся, полный маленьких отверстий, – здесь ее ноздри, слезные протоки, ушные каналы.
Медовый ряд; да, она здесь! Тут нет уже очевидных соответствий, тут она укрыта глубже, в цвете и свечении меда, в текучести и пресыщенной густоте; это суть ее состояния, пластика ее чувств. Вот соты, истекающие свежим, юным медом, – их привезли с юга, из-за Большого хребта, где уже давно цветут сады и горные луга; это ее утро. Вот белый с золотом липовый мед, твердый – и готовый мгновенно растаять на языке; это ее день. Вот темный до непрозрачности, почти отравленный собственной густотой, тягучий дягилевый – это ее вечер.
И лишь ночь ее не в медовом ряду. Она там, где кофе, чернее черного турецкий кофе, виноградная чача, жареный миндаль, фисташки, засахаренные фрукты; там, где сотни специй и приправ, где горные травы для чая и настоев, где счет сортам перца идет на десятки, и каждый по-своему жжется, дает свою остроту. Там ее ночь, там, среди приправ, взявших у земли самые древние цвета – шафран, охру, киноварь, терракоту, песочный, коралловый, кармин; там где-то ее душа, среди невесомых субстанций, чистых веществ вкуса.