Знаменитый портрет юной Адели, жены сахарного барона, в Нью-Йорке, который кажется реинкарнацией космополитической Вены, называют “нашей Моной Лизой”. Символ “бель эпок”, полотно Климта сконцентрировало энергию западной культуры, умирающей от перенасыщенности. Застыв на грани, отделяющей фигуративную живопись от абстрактной, его картина – вершина модернизма: они уже новы, но еще красивы.
Сам Климт вовсе не считал себя художником “Заката Запада”. Напротив, как новый язычник, он жил зарей и воспевал торжество природы над цивилизацией. Последнюю он не любил и в нее не верил. Когда столичный университет заказал ему аллегорические фигуры Юриспруденции, Философии и Медицины, художник изобразил их в виде горьких иллюзий, отравляющих счастливую жизнь “естественного” человека. После того как профессора отказались преподавать студентам науки рядом с кощунственными панно, Климт выкупил свои творения у заказчика и зарекся работать с государством. В сущности, его интересовала лишь одна тема: женщина, власть эроса. Даже на лесных пейзажах каждая береза выписана как красавица.
Эротизм Климта достигает изысканного предела в портрете Адели, на котором утонченная до болезненности нервная дама с тонким лицом и изломанными руками вписана в золотой византийский образ. Это – сама страсть, темная и опасная. Но если у языческой богини Боттичелли не было истории, разве что – естественная, то климтовская Адель не может отказаться от накопленного прошлого – даже если бы захотела. Это не Венера, это – Европа. Ее худое стройное тело укутывает плотный золотой фон, в котором плавают символы полузабытых царств и религий: Египет, Крит, Микены. Опускаясь на сцену роскошным театральным занавесом, эта пелена прежних увлечений прикрывает собой утомленную Европу.
Климт написал декадентскую икону, на которую могут молиться поклонники соблазнительной культуры Старого Света, которая больше никогда не была такой изысканной.
14 июля
Ко дню рождения Ингмара Бергмана
Лучше Бергмана из всего шведского знают разве что водку “Абсолют”. Соседство это не кажется мне случайным. И тому и другому шедевру шведской культуры в равной мере свойственно достоинство, которое я бы назвал магической прозрачностью. Тем и знаменит “Абсолют”, что сквозь него все видно. Однако эта чистота обманчива: водка бесцветная, безвкусная, как стекло, обладает таинственной силой преобразовывать мир.
“Фанни и Александр” – феномен того же рода. Сама композиция этой картины словно воспроизводит психический эффект опьянения самым что ни на есть благородным напитком. Чем больше мы углубляемся в фильм, тем труднее нам трезво взглянуть на сцены, которые разворачиваются пред нами. Ландшафт этот становится все причудливее, все менее правдоподобным. Но уже поздно. Понимая, что нас втягивают в художественную авантюру, мы покорно, с горящими глазами следуем за перипетиями того вымысла, который давно уже перестал выдавать себя за правду. Чем больше опьяняет нас бергмановское искусство, тем ярче детали, громче голоса, резче контрасты. И так до самого финала, пока мы не поймем, что вместо парадного обеда нас пригласили на прекрасное, но театральное, бутафорское пиршество духа. Бергман начал свой фильм с яви, а закончил его сном. Мы думали, что он рассказывает о жизни. На самом деле он рассказывает о театре.
Театр – это преображенная жизнь, выбитая вымыслом из колеи обыденности. Здесь начинается та волшебная страна, попадая в которую люди и вещи становятся не тем, чем они являются, а тем, чем они кажутся. “Фанни и Александр” – это тотальный театр, театр для себя. Театр, вырвавшийся на волю и вытеснивший собой реальность. Поэтому “Фанни и Александр” – это автобиография автора, не только Бергмана, но и всякого автора, который, как водка “Абсолют”, умеет изменять не мир, а наше представление о мире. Ибо настоящий автор создает не картину, а раму, сквозь которую мы смотрим на свою жизнь.
15 июля
Ко дню рождения Рембрандта
“Малыми” голландцев зовут только в России, и правильно делают, ибо от больших их отличает пропасть, перейти которую мне удалось лишь в два приема.
Если малых голландцев можно любить просто так и с детства, то немалые требуют особого подхода, для меня – литературного. Родись они русскими писателями, Хальс оказался бы Толстым, Вермеер – Чеховым, а Рембрандт – Достоевским.
Первый освещал свои групповые портреты ровным светом эпоса – как в “Войне и мире”: 4000 персонажей, и не перепутаешь. Живопись Вермеера – грустная, интимная, камерная, то есть комнатная, как бледная, но бесценная орхидея на подоконнике. Зато Рембрандт любил душераздирающие эффекты светотени, которые раздражали Набокова в “Преступлении и наказании”. Саймон Шама, автор лучшей книги о Рембрандте, написал, что художник открыл свою тему, глядя на ослепшего отца: свет среди тьмы…