Беньямин был, вероятно, самым странным марксистом в этом движении, и без того вместившем в себя, неведомо как, целый набор диковин. В теоретическом плане его увлекло одно: учение о надстройке, лишь вкратце намеченное Марксом, но получившее затем непомерную роль в марксизме, поскольку к нему присоединилось непомерное множество интеллектуалов, которые интересовались исключительно надстройкой. Беньямин использовал учение о базисе и надстройке как эвристический и методологический стимул, вряд ли вникая в его исторический или философский контекст. В полную силу его увлекало другое: то, что дух и его материальные проявления связаны настолько тесно, что буквально во всем можно видеть бодлеровские соответствия, которые высвечивают, проясняют друг друга и при подобной взаимосоотнесенности уже не нуждаются в истолковательском или объяснительном комментарии. Его занимала взаимосвязь между уличной сценкой, спекуляциями на фондовой бирже, стихотворением, мыслью – та скрытая линия, которая их соединяет и дает историку или филологу основание считать все это принадлежностью одной эпохи. Когда Адорно критиковал Беньямина, который «во все глаза следит за новостями» (Briefe. II. S. 793), он, со своей стороны, был совершенно прав: именно это Беньямин делал и хотел делать. Под сильнейшим влиянием сюрреализма он «пытался поймать профиль истории в самых ничтожных образах реальности, буквально в ее клочках» (Briefe. II. S. 685). Беньямин испытывал страсть ко всему маленькому, даже крошечному; Шолем рассказывает о его намерении уместить сотню строк на обычном листочке записной книжки и о восхищении двумя пшеничными зернами в еврейском отделе музея Клюни, «на которых родственная душа выгравировала полный текст „Шема Исраэль“»[165]
. Для него величина объекта была обратно пропорциональна его значимости. Эта далекая от простого чудачества страсть к мелочам напрямую следовала у Беньямина из единственной картины мира, имевшей на него решающее воздействие, – из гётевской убежденности в фактическом существовании Urphänomen, изначального феномена в его конкретике, который предстоит открыть за миром явлений и в котором «значение» (то и дело повторяющееся у Беньямина гётевское Bedeutung) и явление, слово и вещь, идея и опыт будут неразрывны. А чем мельче предмет, тем полнее в его предельно концентрированную форму входит все остальное; отсюда восторг Беньямина перед тем, что два пшеничных зерна могут вместить «Шема Исраэль», саму суть иудаизма, и мельчайшая суть являет себя в мельчайшем предмете, причем и та и другой дают начало чему-то третьему, чья значимость тем не менее не сводится к его истоку. Иными словами, если что и зачаровывало Беньямина с самого начала, то никогда не идеи – всегда только феномены. «В так называемом прекрасном самое парадоксальное то, что оно вообще существует наяву» (Briefe. I. S. 349), и этот парадокс – проще говоря, чудо явления – во все времена составляли самый центр его интересов.Насколько беньяминовские штудии были далеки от марксизма и диалектического материализма, видно по их центральному предмету – фигуре фланёра[166]
. Ему, бесцельному гуляке поперек городских толп в нарочитом противоречии с их торопливой и целенаправленной активностью, вещи сами раскрывают свой тайный смысл: «Подлинная картина прошлого проскальзывает мимо» («О понимании истории»)[167], и лишь бесцельно блуждающий фланёр может этот смысл воспринять. Адорно тонко подметил роль статики в беньяминовской мысли: «Чтобы понять Беньямина, нужно почувствовать, как в каждой его фразе предельное возбуждение преображается в нечто статичное, – у него статическое понятие о самом движении» (Schriften. I. XIX). И действительно, вряд ли можно найти что-нибудь менее «диалектическое», чем такой взгляд на мир, для которого «ангел истории» (из тезиса девятого) не движется диалектически в направлении будущего, но «взор его обращен в прошлое». «Там, где появляется цепь наших событий, там он видит сплошную катастрофу, которая громоздит друг на друга развалины и швыряет их к его ногам. Он хотел бы задержаться, разбудить мертвых и вновь соединить разбитое». (Речь, видимо, идет о конце истории.) «Но из рая дует штормовой ветер» и «неудержимо гонит его в будущее, ангел поворачивается к нему спиной, а гора развалин перед ним вырастает до неба. То, что мы считаем прогрессом, и есть этот ветер»[168]. Ангел, которого Беньямин увидел на рисунке Клее «Ангелус Новус», – последнее преображение фланёра. Так же как фланёр в жесте бесцельного гуляния поворачивается спиной к толпе, даже если она его толкает и сносит, так и «ангел истории», не видящий ничего, кроме ширящихся руин прошлого, несется в вихре прогресса спиной к будущему. Считать, будто подобная мысль может хотя бы шевельнуться ради последовательного, диалектически постижимого, рационально объясняемого процесса, – конечно же, явный абсурд.