Я уже упоминала, что главной страстью Беньямина было собирательство. Началось это, и очень рано, с того, что он сам окрестил «библиоманией», но вскоре разрослось до явления куда более характерного, но уже не столько для человека, сколько для его трудов: до коллекционирования выписок. (Однако и книги он не переставал собирать никогда. Перед самым падением Франции он всерьез задумал обменять приобретенное им недавнее собрание сочинений Кафки в пяти томах на несколько первых изданий его ранних вещей, – предприятие, совершенно непостижимое для любого, кроме библиоманов.) «Внутренняя потребность иметь библиотеку» (Briefe. I. S. 193) заявила о себе примерно в 1916 году, когда Беньямин в своих исследованиях обратился к романтизму, «последней школе, которая еще раз спасла традицию» (Briefe. I. S. 138). О том, что и в этой, столь характерной для наследников и последышей, страсти к прошлому таилась определенная разрушительная сила, Беньямин догадался много позже, потеряв веру и в традицию, и в нерушимость мира. (Об этом он задумается позднее.) А в те дни, ободренный Шолемом, он еще верил, что отчуждением от традиции обязан, вероятно, своему еврейству и что путь назад для него не закрыт, как не закрыт он для его друга, который как раз готовился в ту пору переехать в Иерусалим. (В двадцатых, когда его еще не донимали всерьез финансовые заботы, Беньямин собирался выучить иврит.) Он никогда не заходил на этом пути так далеко, как Кафка, который после всех усилий прямо заявил, что не выносит ничего еврейского, кроме хасидских преданий, приспособленных Бубером для современного употребления, – «во всем остальном я поддаюсь течению, и каждый новый ветер опять сносит меня в сторону»[198]
. Так должен ли он, вопреки сомнениям, вернуться к прошлому Германии или Европы и найти опору в литературной традиции?