Двадцать раз благоразумие твердило ему, что надо сблизиться с этим Бушаром, что, с помощью денег или как-нибудь иначе угодив ему, из него можно было бы вытянуть много полезных сведений. Но Люсьен никак не мог пересилить себя. Когда он на улице издали замечал этого человека, у него мороз пробегал по коже.
Его рассудок твердил ему, что он имеет основания презирать г-жу де Шастеле, душа же его каждый день находила все новые причины обожать ее как существо самое чистое, самое неземное, стоящее выше всяких тщеславных и материальных соображений, этой второй религии провинциалов. Постоянная борьба между душой и разумом буквально почти сводила его с ума и делала его глубоко несчастным. Это было как раз в то время, когда его лошади, его тильбюри, его ливрейные лакеи вызывали зависть однополчан-корнетов и вообще всей молодежи Нанси и окрестностей, — видя его богатым, юным, довольно красивым, смелым, эти люди без сомнения считали его самым счастливым человеком из всех, кого они когда-либо встречали. Черная меланхолия, преследовавшая его, когда он оказывался один на улице, его рассеянность, нетерпеливые жесты, которые можно было принять за проявления злости, — все это относилось за счет возвышенной и благородной самоуверенности. Наиболее просвещенные видели в этом искусное подражание лорду Байрону, о котором в ту пору еще много говорили.
Посещение бильярдной, нами упомянутое, было не единственным; слухи об этом распространились, и подобно тому, как четыре ливреи, присланные г-жой Левей из Парижа сыну, Нанси превратил в дюжину или даже пятнадцать, так и теперь все говорили, что в течение последнего месяца Люсьена каждый вечер доставляли домой мертвецки пьяным. Люди, относившиеся к нему безразлично, были удивлены, отставные офицеры-карлисты обрадованы, и только одно сердце было задето за живое: «Неужели я в нем ошиблась?»
Такой способ затуманивать рассудок, чтобы позабыть горе, был далеко не хорош, но он был единственным, который мог придумать Люсьен; вернее, он был в это вовлечен: гарнизонная жизнь настойчиво предлагала ему окунуться в нее, и он согласился. Как мог он поступить иначе, если желал избежать тоскливых вечеров? Это было его первое горе: до сих пор жизнь была для него или трудом, или удовольствием.
Уже давно его с почетом принимали во всех домах Нанси, но те самые причины, которые обеспечивали ему успех, лишали его всякого удовольствия. Люсьен был похож на старую кокотку: он постоянно играл комедию, и потому ничто не радовало его. «Если бы я был в Германии, я говорил бы по-немецки; здесь, в Нанси, я говорю, как провинциал». Ему показалось бы, что он сквернословит, если бы, говоря о прекрасном утре, он просто заметил: «Какое чудесное утро!» И он хмурил брови, чтобы, распустив морщины на лбу, воскликнуть с важным видом крупного землевладельца: «Какая великолепная погода для сена!»
Его вечерние излишества в бильярдной Шарпантье немного поколебали его репутацию, но за несколько дней до того, как разнесся слух об его дурном поведении, он купил огромную коляску, способную вмещать в себя многочисленные семейства, которыми изобиловал Нанси; для этой-то цели и предназначал ее Люсьен. Шесть девиц Серпьер с матерью обновили, как принято выражаться, эту коляску. Другие семьи, не менее многочисленные, решились попросить ее и тотчас же получили. «Господин Левен — отличный малый, — твердили всюду, — правда, это ему не дорого стоит. Его отец играет на повышении ренты с министром внутренних дел, и бедная рента оплачивает все это». Столь же мило объяснял г-н Дю Пуарье происхождение «прелестного подарка», который сделал ему Люсьен, исцеленный им от
Все потворствовали желаниям Люсьена, даже его отец, который ничуть не жаловался на его расходы. Люсьен был уверен, что, говоря с г-жой де Шастеле, все отзывались о нем хорошо, но, тем не менее, дом маркиза де Понлеве оставался в Нанси единственным, в котором шансы Люсьена, по-видимому, падали. Напрасно Люсьен делал попытки явиться туда с визитом. Г-жа де Шастеле, чтобы не принимать его, предпочла закрыть свои двери, сославшись не нездоровье. Она обманула даже бдительность самого доктора Дю Пуарье, который говорил Люсьену. что г-жа де Шастеле поступит благоразумно, если еще долго не будет выходить. Воспользовавшись предлогом, подсказанным ей доктором Дю Пуарье, г-жа де Шастеле ограничила свои визиты, не боясь, что дамы Нанси обвинят ее в гордости и нелюдимости.
Когда Люсьен увидел ее вторично после бала, она держалась с ним, как с человеком почти незнакомым; ему даже показалось, что она не отвечала на те немногие слова, с которыми он обращался к ней, так, как того требовала бы самая элементарная вежливость. После этого второго свидания Люсьен принял героическое решение. Робость, которую он испытывал всякий раз, когда наступал момент действовать, еще увеличивала его презрение к самому себе.