Мох правду сказал: голова у сына его еще ребячья была, даром что ростом и статью он давно всех своих погодков обогнал. Но и этой-то головой Орешнику удалось родить мысль, которая, раз явившись, и превращает дитя в мужчину: там, где в детстве брань и наказание, во взрослой жизни приходит долг.
Странной была эта мысль, непохожей на все, что роилось в Орешниковой голове нынешним днем. И так она придавила его, такой тяжкой она была, что он ничего не сказал, не переспросил отца, о ком тот речь ведет. Мох принял это за сыновью покорность и бросил на Орешника первый за день почти одобрительный взгляд.
– Не спросишь, кого? – спросил с любопытством.
Орешник сглотнул.
– Как скажешь, отец... так сделаю. Злого не посоветуешь, – сказал он.
И тогда Мох откинул побитую сединой курчавую голову и рассмеялся. Редко смеялся Орешников отец, но когда случалось это, краше и радостней звука на свете было не сыскать. Орешник глядел на отца, очарованный, не до конца понимая причину Мховой радости. И сам невольно улыбнулся, смущенно и неуверенно, чувствуя, что, близко подойдя к границе отцовской немилости, благополучно ее обминул.
– Хорошо, – сказал Мох, отсмеявшись. – Ты, Орко, хороший сын, я всегда это знал, даже если, случалось, журил тебя за детские шалости. Все мы мальчишками одинаковы, – добавил он и взъерошил пятерней Орешниковы льняные кудри на макушке. – И за то, что ты такой хороший сын, я тебе выбрал такую жену, что весь Кремен обзавидуется. Медовица, дочка Древли – слыхал про нее?
Сказал, а сам глазами хитро поблескивает, в улыбке показывает крепкие белые зубы. Кто ж не слыхал про Медовицу, первую красавицу Кремен-града. Кто ж не заглядывался на нее, гуляющую по ярмарке, кому ж глаза не слепила алая лента в тяжелых каштановых волосах. Кто ж языка не лишался, когда она взгляд поднимала, у кого ж от улыбки ее медленной, тягучей ноги не врастали в землю. Кто ж не мечтал увидать ее ножки, босые пальчики, загребающие темный от воды песок...
Всякий. Да только не Орко Мхович.
Ладонь Мха соскользнула с темени сына, когда тот отступил на шаг. Орешник смотрел на отца и мотал головой, сам того не чуя, и ног не чуя, и земли под ногами – ничего не чуя, кроме ужаса, липкого, темного, будто мед, забивший ноздри и глотку так, что не вдохнуть.
– Нет... нет... Радо-матерью прошу... батюшка... только не ее!
Мох удивленно смотрел на сына. Без гнева, с недоумением и замешательством.
– Как – нет? Отчего же нет, сынок? Я про Медовицу Древляновну говорю, дочку Древли, головы Купеческого Дома. Ты же видел ее не раз, красивей и богаче ее ни одной невесты в Кремене нет. Или боишься, что девка порченная? Так Древля мне самолично божился, что чиста как слеза.
– Мне все равно, чиста или не чиста! – выкрикнул Орешник, совсем забывшись. – Ведьма она, вот что! Ведьма!
Вот тут Мох нахмурился. По-настоящему нахмурился, всерьез, и даже дрогнула рука, потянувшись к поясу. «Сейчас выпорет», – подумал Орешник. А ну и пусть. Пусть обратно, вниз головой – в босоногое детство, где за ослушание выдерут, в чулане запрут на денек, да и простят. Здесь, на шаткой ступеньке взросления, качаясь на потрескивающей, ненадежной жердинке, он чувствовал страх, панику, и сознавал, что не под силу ему подняться по этой лестнице, когда сверху глядят на него те медово-карие глаза.
– Что ты говоришь такое, сын?
– Ведьма, – твердил Орешник, – она ведьма! То все знают, даром что вслух не говорят. Ты и сам знаешь! Листовник рассказывал, что видел ее на кладбище за стеной, она там бродила и травы какие-то там рвала, прямо с могил и рвала. Ладоня сказывала, видела ее на перекрестке ночью во время полной луны, она на коленях стояла и бормотала что-то, а потом ямку вырыла и в землю что-то зарыла, и опять бормотала... А Пляска клялась, как служила у Древли, сама видела, как она голая с бесами скакала по горнице и вопила во все горло на ненашенском языке! А...
Он мог бы еще говорить, говорить и говорить, пересказывая все то, что слышал от тех да этих – много таких баек ходило по Кремену о Древляновой дочке. Рассказывая, Орешник сам распалялся, чужие россказни в красках заново оживали перед глазами – но захлебнулся собственным голосом, когда щеку огрела короткая хлесткая оплеуха. Мох редко бил его по лицу, всегда только в страшном гневе. Орешник дернулся, схватился за щеку, в оторопи уставился на отца.
– Не для того, – проговорил Мох, – я с малолетства учил своего сына грамоте, чтобы он повторял за глупыми людьми всякое мракобесие. То, что ты сказал сейчас, Орешник, никогда больше не должно слетать с твоего языка. Я не позволю, чтобы прошел слух, будто Мхов единственный сын, единственная надежда и опора – вздорный дурак.
– Но... все ведь... – залепетал Орешник, – все говорят...