Князь Дмитрий Вишневецкий, с простецкой казацкой бесцеремонностью умостивший свою лохматую голову меж золотых блюд и чаш, прокинулся от дурных покриков Салтыкова, недоумённо порыскал глазами по палате, соображая что к чему, и, видать, до конца так и не поняв происходящего, опять опустил голову на стол.
— А что, князь, — подавшись к Вишневецкому, негромко сказал Мстиславский, — у Жигимонта так ли вольготно на пирах?
— У Жигимонта, шановный князю, паны панами, а блазни[217]
блазнями, — ответил язвительно Вишневецкий. — Чрез то он и нищ, круль-то… Трёх коп грошей не сыщется в его скарбне! — с заумной рассудительностью прибавил он, насмешливо засматривая в глаза Мстиславского. — Бо йому за едну справу на две строны плациць тшеба… На едну — панам, на другу — блазням! Како ж того скарбу настачишь? А на Московин, глянцу я, бардзо добрый та разумный у господаря ужитэк[218]. У него и паны и блазни — в едином лице.Мстиславский как-то странно улыбнулся, выслушав Вишневецкого, — не то согласно, не то сожалеюще, и переглянулся с Челядниным. Челяднин уныловато и тяжело вздохнул, устало смежил глаза.
— Злословен ты, князь, — с мягким укором проговорил Мстиславский.
— Да прав, — не открывая глаз, буркнул Челяднин.
— Ужли прав? — невозмутимо и по-прежнему мягко сказал Мстиславский. — Заблагорассудится князю похлебить царю, пусть повторит ему своё суждение.
Вишневецкий тоскливо потянул со стола чашу с вином… Мстиславский подождал, пока он выпьет вино, спокойно, вполголоса продолжал:
— Нынче у нас на Москве всяк пеший[219]
в боярина грязью метит. Ату их, бояр!— И поделом, — вновь буркнул Челяднин.
Мстиславский вяловато улыбнулся… Он как будто ждал этого от Челяднина и не ждал, и эта деланная улыбка что-то скрыла в нём — то ли растерянность, то ли радость, но заговорил он всё тем же ровным, спокойным, лишь чуть более приглушённым голосом:
— Вот уж и сами себя хулим… Да дай Бог, чтоб сие от лукавого шло. Тебе ж, князь, хочу ответить на твои рассуждения своими рассуждениями. Не возмни, будто от обиды устремленье моё… Вон боярин един с тобой душой, да и я не стал бы на правду восставать… Однако же… праздник наш — не пустое винопитие. На победном пиру сидим, князь… А шутовскими бубенцами, как ведомо, крепостей не рушат…
Было шумно, и вряд ли кто мог слышать Мстиславского, даже прислушивающийся Левкий, сидевший на противоположном конце стола, но Мстиславский всё равно оглушал голос, наполняя его какой-то особой, тонкой, подкупающей доверительностью, и чувствовалось, что делает он это намеренно, желая придать всему разговору побольше таинственности и связать с собой этой таинственностью, как круговой порукой, и Вишневецкого, и Челяднина, сделать и их причастными ко всему, что выскажет он и затронет.
— …и шуты побед не добывают ратных. Шуты в ином преуспевают, князь. И стало быть, раз мы победу празднуем — кто-то добыл её! Государи, что також ведомо, полков не водят, и с ратью на приступ не ходят, и меч свой лише в гневе на подданных своих обнажают. А Полоцк-то пал, сокрушена твердыня литовская! Стало быть, князь, коли дело великое приспевает, сыскиваются и средь нас таковые, что годны на великое… И приспеет час себя щитить, свой дом, обычаи предков наших, мы и в том деле рьяность явим, и силу свою, и твёрдость, и непреклонность.
Вишневецкий, дотоль почти не слушавший Мстиславского, вдруг пристально, с острым любопытством взглянул на него, словно хотел понять — для него или не для него всё это говорит боярин. Учуял он в речи Мстиславского тонкую изощрённость — хитрил боярин: лук натягивал в одну сторону, а стрелы пускал в другую.
Вишневецкий свёл глаза с Мстиславского, вновь потянулся за своей недопитой чашей.
— Така речь, шановный князю, на пэвно[220]
убедит, в чьи бы уши она ни попала, — сказал он с учтивым равнодушием, поднося чашу ко рту. — Тылько… не доведи боже, шановный князю, попасть ей в уши тому, кто, благословясь у Бога, уж не грязью метит в вас!