Мстиславский остался невозмутим, и не притворялся он, не вымучивал из себя эту невозмутимость, наоборот, ещё и доволен был (довольность как раз же скрывал!), собой доволен — к тому-то ведь всё и вёл. Пусть поспесивится, поумничает Вишневецкий… Что он ему?! Не о нём он думал, не для него говорил — для Челяднина, только для Челяднина говорил он. Хотел разузнать: чем дышит пожалованный опальник и так ли уж смирен, как кажется, так ли на самом деле стал равнодушен и безучастен к тому, что ранее вызывало в нём гнев и протест? Или, может, таится, умудрённый жестоким уроком? Присматривается, выжидает — ведь, поди, десять лет провёл в изгнании, не знает, что здесь и как, чем живёт, чем дышит Москва? А может, на распутье старик, растерян и веру утратил в бояр, в их силу, в успех борьбы?.. Ласки царя могут приворотить его к нему: старость, она покоя жаждет и уж не так строптива, не так горда, не так дерзостна — отступится старик от своей души, станет верноподанным, учнёт служить верой-правдой да к смерти потихоньку готовиться. Царь, должно быть, на это и рассчитывает. А ну как удастся на такого матерого ошейник надеть!
Знает царь истинную цену этому старику, знает, как опасен он для него, ведь только за ним, за Челядниным — за единым! — пойдут все маститые, пойдут не колеблясь до конца! Таков уж он, этот старик! Вот и вернул он его в Москву, и не только с тайной надеждой приворотить к себе… Должно быть, и по-иному рассудил царь: лучше держать волка в загоне, чем рыскать ему в поле.
Мстиславский краем глаза глянул на Челяднина, успокоенно подумал: «Живо в тебе всё, боярин!.. И дух твой челяднинский, и матёрость твоя… Всё живо, токмо схоронил ты сие поглубже, поукромней. Буде, и сам не почуял, как схоронил. Наступили тебе на хвост, крепко наступили, вот и спрятал ты зубы. Да отсеки волку хвост — всё равно не будет овца!»
Челяднин, нахохлившийся, как кречет под колпаком, недобро и нетерпеливо взирал на Вишневецкого, ожидая, когда тот оторвётся от своей чаши. Деранул, должно быть, нагловатый казак своими последними словами душу Челяднина — спала с боярина его пристойная сдержанность, готовился он ответить самонадеянному казаку.
Приготовился и Мстиславский: чуял, что открыто выскажется Челяднин, и станет ясно — ошибся или не ошибся он в своём мнении о нём.
— Дозволь тебя запытаць[221]
, упшеймый князю, — гневно заговорил Челяднин, мешая от волнения русские слова с польскими. — Як сё то вшистко знайдуйе в тых ушах?[222] Нешто ты отнесёшь… разом с душой своей?— Шановный пан!.. — натопорщил ус Вишневецкий. — Чыж то уважаш мне так бардзо обжидлывым чловеком?[223]
— Я вот как уважам, шановный князь!.. — сопнул Челяднин. — Князь Мстиславский сам на себя не понесёт… Ты також себя в негодзивцах не числишь… Стало быть, я, боярин Челяднин, понесу всю говурю князя Мстиславского в царские уши?! Об ком ин ещё твоё накиновение?[224]
Вишневецкий примирительно улыбнулся, но унять Челяднина уже было нельзя, хотя голос его перестал дрожать и внешне боярин стал совсем спокоен.
— Ведаешь ли ты, князь, что Челяднины, родичи мои, в десятом поколении до меня уже были в чинах и почестях, да в таких, что многим нынешним знатным московским родам и не пригрезятся. Уж двести лет во всех родословцах наш род! Мой предок, Фёдор Михайлов Челядня, был первым боярином у великого князя Василия Тёмного… Ведал судом по земельным делам, он же и руку свою к духовной великого князя приложил. Был Фёдор Челядня пожалован великим князем вотчиной — в Бежецкой пятине… Я по наследству владею той вотчиной и поныне. Дед мой, Фёдор Давыдов Челядня, был в неменьшей чести у другого великого князя — у Ивана Васильевича, а сыновья Фёдора Давыдова славно имя своё родовое несли уж при третьем великом князе, при Василье Ивановиче, отце нашего нынешнего государя. Ведай же, князь! — возвысил голос Челяднин, и чувствовалось по этому его горделивому выговору, что, выговорившись, он действительно успокоился. — Ведай, что не от холопства мы поднялись и не от убожества тянемся к роскошеству! Мы не подлыми потугами добыли место за сим столом, не рачительным лизоблюдством!.. Мы исконные, князь, мы корни земли сей, соль её… И нам непошто промышлять ублюдским злохитрством, ябедами и израдами. На кого мы понесём, как не на самих себя?! Кого мы, исконные, умалим той ябедой, кого укротим своей израдой? Самих себя лише… Ибо дело идётся не о месте нашем при государе, а о месте нашем в государстве. Кто ж рушит мосты и топит струги да пускается вплавь через бурную реку?
— Панове!.. — вновь улыбнулся примирительно Вишневецкий и даже немного смущённо: уж больно смело говорил Челядин. Должно быть, эта смелость больше всего и тронула Вишневецкого. — О чым наша розмова?! Я — иноземец, панове… Вем тылько то, что слышу да вижу. А слышу и вижу я вельми много ханебнэго[225]
.