— Есть и средь нас отщепенцы, — сказал Челяднин, сказал с сожалением и, потупившись, со злой укоризной, обращённой к самому себе, добавил: — Не мне бы про то говорить да ещё тебе, иноземцу… Токмо от правды куда поденешься?
— Да, панове, — поморщился Вишневецкий, — цяжко вам под своим царём. Грозен занадто, властен непомерно… Чую, и мне хце мець хлопом своим! Да чыж казак может быць хлопом? — Он беспечно рассмеялся, как человек, который никогда не допускал даже мысли такой. — Я к нему добром пшиехал… Служиць! Не в холопство! А он… — Вишневецкий вновь рассмеялся — от каких-то своих мыслей, пришедших ему в голову, и сквозь смех спросил: — Чыж-то йому тылько хлопы потребны? — Спросил, поглядел на Челяднина, на Мстиславского, словно ждал от них ответа, но взгляд его был притуплен, рассеян, как будто обращён в себя, — не нужен ему был никакой ответ, всё он знал сам.
Переполох, поднятый Хилковым и Салтыковым, понемногу унялся. Надурившись, Хилков согнал с лавки каких-то молодших людишек, улёгся на неё животом и мгновенно уснул. Салтыков вернулся за боярский стол… В палате стало потише.
— Неглуп князь Хилков, — сказал Мстиславский Челяднину. — Из чужих рук не смотрит[226]
и за себя постоять умеет… Твёрд! А во хмелю дурен.Челяднин отмолчался, хмуро и отчуждённо. Он как будто почуял непраздность настойчивых заговариваний Мстиславского, понять истинный смысл которых он не мог, да и не хотел, должно быть.
— С царём, однако ж, в разладе, — добавил как бы между прочим Мстиславский.
Челяднин и на это отмолчался, только туго сплёл на груди руки и отрешённо стал смотреть куда-то в глубь палаты.
Сквозь мелкие паюсы слюдяных окончин в палату затекал желтоватый свет зачинающегося дня, и палата как будто расширялась, становилась выше, её словно распирало в разные стороны от этого густого, перемешивающегося с восковым дымом света. Но чем больше накапливалось света под высокими сводами палаты, тем неуютней становилось в ней и напряжённей, как в соборе перед началом обедни. И притихала палата, притаивалась, охватываемая этой напряжённостью; в тягостной её неуютности невольно и вольно зарождалось томительное, чуть-чуть жутковатое ожидание.
Ждала палата… Каждый знал, что царь никогда не спит более трёх-четырёх часов.
Слуги-свечники, ловко орудуя длинными деревянными щипцами для перемены свеч в паникадилах, торопились поскорей закончить своё дело. Прибиральщики уже давно пособирали со столов и из-под столов объедки, повыскребли, посмыли, подтёрли всю грязь, что нанесли гости с улицы, переменили в проходах меж столами затоптанные ковры — теперь разносили по столам рукомои с тёплой водой и длинные утиральники из белёного полотна.
Перед каждой сменой яств гости должны были мыть руки, и хоть никто этого не делал, кроме самого царя да тех немногих иноземцев, которые зазывались на царские пиры, рукомои тем не менее с недавних пор стали обязательными на всех пирах. Об этом строго-настрого было приказано самим царём, и заговорили самые досужие, что это царский лекарь Елисей Бомелий наущает царя следовать иноземным обычаям.
По иноземным обычаям стали теперь раскладывать на столах перед каждым гостем ножи и ложки… А по какой надобности-то, спрашивается, ежели только не смеха ради и не в противу обычаю?! Ведь искони все ходят на гостивства со своими ножами и ложками. Будь то первый боярин или самый захудалый писарь, всё равно у каждого из них всегда при себе и нож, и ложка: у боярина они привешены к поясу в чехольчике из золочёной кожи, а у писаря — за голенищем сапога.
Ждёт палата… Прошло уж часа три, как царь оставил пир и удалился в свои покои. Вот-вот ему и воротиться!
Сменились у главных дверей рынды — и стало ещё напряжённей, как будто в облике рынд сошёл в палату коварный дух царя.
Вкрай истомившиеся гости, еле живые от непомерного жранья и возлияний, изо всех сил старались ободриться, принять приличествующий вид. Не всем, однако, это удавалось… Некоторые лежали пластом — под столами, под лавками, их не привели в чувство ни безжалостные пинки Хилкова, ни грозные покрики Салтыкова. Таким предстояло сполна изведать всю бесцеремонность пиршественных обычаев — слуги уже принялись вытаскивать их вон из палаты.
Забежавший в палату Захарьин-Юрьев погрозился на слуг, прикрикнул, чтоб не мешкали да поторопней выкидали на двор испившихся! Сам пошёл вдоль столов — указывать, кого тащить вон, кого, похлестав по щекам, за стол усадить. У дьяческого стола, под стеной, увидел запрокинувшегося в беспамятстве Щелкалова, посмеялся: свалила-таки дьячину заздравная чаша! Повелел выкинуть его вон. Потащили переусердствовавшего дьяка за руки, за ноги через всю палату, как самого последнего холопа… Очнись дьяк в этот миг — умер бы от позора!