— Я служу отечеству, княжич, — спокойно сказал Морозов. — Служа отечеству, ты повсегда будешь иметь в своём сердце радость, ибо отечество повсегда справедливо и священно. И многое тогда перестанет мрачить твою совесть. Послушай, я изреку тебе, как я разумею жизнь… Сколико соблазнов в жизни, сколико сокрытых истин, которых человеку николиже не разгадать. Сколико неправд, сколико зла, сколико ужасных сил, которых человеку також николиже не одолеть. Человек приходит в жизнь — как птенец! Куда лететь, что делать?.. Ничего про сие человек не ведает. Кому служить, кому не служить, за кем идти и сопротив кого — також не ведает человек. Ему ныне мнится: туда идти, за тем — то верно и навек! А назавтра в душу ему входит смута и злость. Он начинает метаться, клясть и себя, и всё, во что ещё вчера верил и чему служил. И будто бы некуда человеку приткнуться, ибо всё вокруг зло… И будто бы некому и нечему ему служить, ибо всё неправедно и невечно… Ан есть! Есть, княжич! Отечество! Отечество, княжич! И ему токмо надобно служить, и к нему притыкаться душой! Оно николиже ни в чём не разуверит тебя, оно не явит зла, неправедности, ибо ничего в нём такового нет, как нет его самого — отечества, на которое ты мог бы позреть, как на человека иль на свет белый. Отечество невидимо, его будто бы и нет, но оно есть… Сё чутьё такое в сердце! Как в святом писании речётся про Царствие Божие?.. «Не приидет Царствие Божие приметным образом, и не скажут: вот, оно зде, или: вот, там! Ибо Царствие Божие внутрь вас есть!» Так и отечество, княжич, — оно внутрь нас есть! И благодарность от него ценней всех прочих благодарностей, ибо от него в твоём сердце повсегда радость. Не та радость, как от злата пристяжаемого, не та, как от чести и велиможества, а радость от вечного светоча в твоей жизни. Так вот я разумею жизнь, княжич!
Оболенский, выслушав Морозова, долго сидел задумавшись. Слуги принесли похлёбку, но уже и Морозов не притронулся к ней.
Неумолчно гремели пушечные раскаты, будто заходила сильная гроза или где-то рядом валили с корня кряжистые дубы. Даже в редких перерывах между залпами не наступало тишины: она надолго ушла отсюда, а Оболенскому хотелось тишины — хоть на миг, чтоб собрать воедино и ранее, и сейчас только возникшие в нём мысли и ответить Морозову (и самому себе!) на всё, что поднялось в нём от слов Морозова и что давно и тайно само по себе жило в его душе и тоже ждало ответа.
— Ежели бы… ты… был поп, — медленно, запинаясь на каждом слове, заговорил Оболенский, словно не хотел говорить этих слов, но, не находя других, превозмогал себя и говорил, — я бы посмеялся над тобой… Ежели бы ты был чернокнижник-филозоф, я бы також посмеялся над тобой… Но ты — воевода, и я дивлюсь! Тот, кто рождён для меча, живёт с мечом и часто умирает от меча, не так должен разуметь жизнь. Пусть ты держишь в руках истину — я и сам многократ так думал, — но я не приемлю и истины, ибо и она требует покорности и всетерпения, и она обрекает на рабство… А я не хочу быть рабом ни царя, ни истины! Я родился в роду, в котором никто никогда не прятал своей совести за икону и никогда ни у кого не был в рабстве. Мы все и всегда решительно и неотступно боролись за честь и славу своего рода!..
— И бесславно гибли! — перебил его Морозов, принимаясь за похлёбку. — Во имя пустой спеси! А могли бы погибнуть за отечество, оставив по себе добрую память… и образ, как жить иным в нашей непроглядной и забуреломленной, как тёмный бор, жизни.
— Верно, — склонив голову, согласился Оболенский. — Бесславно гибли…
В шатёр неожиданно вошёл тысяцкий Хлызнёв-Колычев, приводивший свою конную тысячу в стан для передыху и кормления. Вслед за ним вбежал вестовой казак и доложил Морозову:
— Глядачи с вышки кричат, что у третьей воротной башни литвины копятся! Конные! Буде, вылазку затевают?! А ещё глядачи доносят, что литвины со стен зады кажут.
— То нам не в страх, — сказал со смехом Морозов. — Пущай зады поморозят! Вот как бы они и вправду не вылезли… Из третьей вылезут — в спину пищальникам ударят… Самому мне надобно поглядеть, самому… Взлезу-ка я на вышку да и погляжу. А вы дожидайтесь меня тут, — сказал он Оболенскому и Хлызневу. — Погляжу — решу, что нам делать!
Морозов вышел из шатра вместе с казаком. Хлызнев подошёл к створу шатра, выглянул на улицу, после чего тихо сказал Оболенскому:
— Слышал я вашу говурю… У створа стоял… Не по любопытству! Не хотел перебивать… А стоял — сторожил, чтоб никто другой уха не подставил.
Оболенский вскинул на него испытывающий взгляд, но не сказал ни слова, только ещё сильней нахмурился. Хлызнев ободряюще глянул на него, совсем притишив голос, решительно сказал:
— Бежать надобно!
Оболенский отстранился от него, резко бросил:
— Се не по мне! Оболенские редко гибли за отечество, зато никогда не изменяли ему!
— Ты не доверяешь мне, князь?!
— То, что я сказал, я сказал не в защиту живота своего, боясь твоего доноса, тысяцкий, а в защиту своей чести!