Мы поговорили о делах. Мне было любопытно, что сталось с его многочисленными планами. Чем он здесь занимается? Да всяким разным. Пишет ли по-прежнему картины? Нет, тот раз был первый и последний, когда на него нашло вдохновение. Ходит ли под парусами? Тоже нет, теперь это слишком дорогое для него удовольствие. Он рассказал, что начал он неплохо, но потом все пошло вкривь и вкось. То дом неудачно купил и до сих пор не может его продать, то потратился на немецкую клинику для какого-то родственника, потом потерял приличную сумму в московском банке, вдруг лишившимся лицензии, а до того одолжил денег другу, который оказался под следствием и с арестованными счетами, одним словом, фортуна повернулась к нему задним местом. Говорил он об этом просто, без щемящей жалости к потерянным деньгам, даже подшучивал и улыбался себе в бороду, но я ощущал такую безысходность от его благодушно-неряшливой улыбки, что, честное слово, лучше б он совсем не улыбался. Он напомнил мне моего деда в нашу последнюю встречу, тот тоже шутил, бегал по садовому участку, чинил забор и, казалось, был таким, как всегда, но что-то мне тогда подсказывало, что он собрался помирать и что это дело решенное; он был еще живой, но как будто уже не здесь; на прощанье я обнял его покрепче, он ничего не заметил, только отпустил одну из своих вечных шуточек, а через день закончил забор, прилег отдохнуть и умер. Такое же чувство исходило от Тимофеева. Он тоже был от всего отрешенный, словно для него все закончилось и ему ничего уже не надо было ни от меня, ни от нашего разговора, ни от жизни. То, что он говорил, имело мало общего с окружающей действительностью, как будто и слова его, и мысли обрывались на полпути, и ничему не суждено было сбыться. Я диву давался, откуда в нем столько отчаяния, пустоты. Однажды только он чуть-чуть оживился – когда заговорили о книгах. Я рассказал ему о своем романе (то была первая рукопись, которую я готовился издавать) и о том, сколько трудностей приходится преодолевать на писательском поприще. Его это, казалось, заинтересовало, но ненадолго. Взгляд у него загорелся и быстро погас, как будто он вспомнил что-то и осадил себя. Оставшийся разговор он пребывал в ровном настроении, улыбчивом, но безразличном, как будто дремал с открытыми глазами. Лицо его сохраняло одно и то же дружелюбное выражение, но ничто его не трогало, не вызывало чувств. Я не знал, о чем еще нам говорить. Мне оставалось успокаивать себя лишь тем, что наша встреча была ему все-таки приятна, кажется, он скучал вдали от всех, и новости с родной земли развлекли его хоть на время.
Я просил его ходить к нам. Мы остановились в отеле на первой линии и вели самый что ни на есть отпускной образ жизни – проводили дни на пляже или в кафе, вечерами гуляли здесь же по набережной или по знаменитой аллее вдоль проспекта Диагональ, и разве что изредка выбирались в город. Во дворе нашего отеля стояла тенистая терраса, где мы обедали и ужинали, когда жене не хотелось никуда выходить, и я приглашал его присоединяться к нам в любое время. Про себя я думал, что, может быть, Лизавета захочет увидеться с нами. Может быть, ей удастся растормошить его и при ней общение наше пойдет живее, хотя, глядя на Тимофеева, трудно было сказать, увидимся ли мы снова: он кивал и тряс бородой, а сам смотрел на меня глазами глубоко несчастного человека, который жмет мне руку и прощается до завтра, а сам пойдет сейчас и утопится.