Поначалу с возмущением отрицающий все тещины обвинения Тимофеев теперь все чаще приходил к мысли, что он, пожалуй, и впрямь, виноват и что теща, как ни странно, права. Только вина его не в том, что он не додумался отвезти Лизавету в больницу сразу. Вина его гораздо глубже, и началась она намного, намного раньше всех этих событий. В который раз он задавался вопросом: зачем вообще он затеял Лизаветин переезд? Почему так настойчиво звал ее сюда? Пусть бы она рожала в Москве под присмотром матери, так всем было бы спокойней. И черт с ним, с приятным климатом, с прогулками на морском берегу, с чудесной медициной и со всем этим европейским удобством, которым он собирался окружить Лизавету и своего новорожденного сына – разве этого она хотела? Чем больше он думал, тем яснее понимал, что Лизавете, в сущности, всегда хотелось только одного – чтобы матери было спокойно. Единственное, когда она чувствовала себя хорошо и когда становилась сама собой, это в те короткие мгновенья, когда знала – мать это позволяет. Когда она смеялась, наряжалась и веселилась, она делала это не от прилива чувств к нему, Тимофееву, а оттого лишь, что ее ненадолго отпускало извечное материнское осуждение, гильотиной висевшее над ее головой. Он вспоминал, какой беспокойной, почти сердитой бывала Лизавета во времена их свиданий, если после спектакля он не вез ее домой в ту же минуту, или какой рассеянной она становилась, стоило ей получить звонок из дома, она буквально переставала понимать содержание пьесы и спрашивала у него, о чем речь. Привязанность к родному дому, которую он воспринимал как естественную черту чистого, неиспорченного существа, на деле оказалась поводком, при помощи которого мать держала Лизавету в неослабном напряжении. Анализируя их жизнь с момента, как они познакомились, Тимофеев пришел к выводу, что только дважды за все время Лизавета была полно и неподдельно счастлива рядом с ним: в те несколько недель, что они готовились к свадьбе, и в дни ожидания ребенка. Оба раза он принял это на свой счет, но сейчас понимал, что он, если и был причастен к тому Лизаветиному счастью, то только косвенно, ибо никогда не был ни его источником, ни причиной. Радость перед свадьбой была связана не с будущей жизнью с ним, а с тем облегчением, что испытала Лизавета, когда наконец объявила матери, что они женятся. И нежность, охватившая ее здесь, была вызвана не вспыхнувшими между ними чувствами; в те дни Лизавета была счастлива от мысли, что мама приедет к ним и всегда будет рядом (об этом уже позаботился Тимофеев), и именно это делало ее умиротворенной и довольной жизнью, а не любовь к нему, как он самонадеянно считал. Вообще, ему становилось все более очевидно: то, что он принимал за любовь, не было любовью. Как-то длинным августовским днем сидя на песке и размышляя об их с Лизаветой жизни, Тимофеев со всей ясностью ощутил, что она никогда не любила его. Не потому, что любила другого, а потому что, по всей видимости, была неспособна к любви. Муж Лизавете был не особенно и нужен. Если она и задумывалась о собственном счастье, то уж, конечно, не ставила его главнее счастья материнского, превыше которого для нее не было ничего на свете; на свою замужнюю жизнь она смотрела через призму того, как это скажется на матери, и потому жизнь эта казалась ей чересчур сложной, требующей слишком много жертв. Даже сейчас, когда Тимофеев был ей необходим для того, чтобы жить здесь, Лизавета не могла превозмочь себя и относиться к нему чуточку теплее. Одно ее слово, одна улыбка изменили бы все, и много раз он надеялся, идя домой, что она, как иногда бывало раньше, будет ждать его нарядная, похорошевшая, обнимет за шею и прикажет торжественно-шутливо – веди жену ужинать! и это означало бы конец трагедиям, конец страданиям, но нет. Лизавета не менялась. И он перестал ждать. Понял, что тещино расположение ему уже не вернуть, а без него Лизавете ничего от Тимофеева не нужно. Сколько времени он гадал эту загадку! Не знал, как растормошить ее, куда отвезти, что показать, чтобы заставить полюбить жизнь, почувствовать аромат новизны, путешествия, свободы! А теперь разгадка Лизаветы стояла у него перед глазами, и от ее голой правдивости ныло сердце: он не имел на нее влияния и не мог сделать ее ни счастливой, ни несчастной, ибо Лизаветино счастье зависело не от него.