И я вам уже заявил: никаких произведений, никакого языка, никакой речи, никакого рассудка, ничего.
Ничего, разве что прекрасный Нервометр.
Что-то вроде непостижимого прямостояния посреди всего в рассудке.
И не надейтесь, что я назову вам это все и на сколько частей оно делится, что я скажу вам его вес, что я соглашусь, что я примусь обсуждать это все и что, обсуждая, потеряюсь и примусь таким образом, сам того не зная, ДУМАТЬ, — что оно вспыхнет, что оно оживет, что оно украсится множеством слов, щедро сдобренных смыслом, разных, способных добротно произвести на свет все высоты, все нюансы чувствительной и проницательной мысли.
Ах эти состояния, которые никому не под силу назвать, эти выдающиеся местоположения души, ах эти промежутки духа, ах эти крошки-неудачники, они ведь — каждодневный хлеб моих часов, ах этот мельтешащий народец данных, — мне все время служат одни и те же слова, да, действительно, с виду я не слишком-то пошевеливаюсь в своих мыслях, но на самом деле я шевелюсь там сильнее, чем вы, ослиные бороды, надлежащие свиньи, мастера ложных слов, стряпчие портретов, фельетонисты, подвалы, травоядники, энтомологи, бич моего языка.
Я же сказал вам, у меня уже нет языка, и это не причина, чтобы вы продолжали упорствовать, чтобы вы настырничали в языке.
И вот лет через десять меня поймут люди, которые сделают теперь то, что делаете вы. Тогда узнают мои гейзеры, увидят мои ледники, научатся обезвреживать мои яды, притормозят мои душевные игры.
Тогда заизвесткуются все мои волосы, все мои ментальные жилы, тогда заметят мой бестиарий, а мистика моя станет шляпой. Тогда увидят, как дымятся суставы камня, а древовидные букеты ментальных глаз кристаллизуются в тезаурусы, тогда увидят, как падают каменные аэролиты, тогда увидят хорды струн, тогда поймут геометрию без пространств и выучат, что такое конфигурация рассудка, и поймут, как я рассудок потерял.
Тогда поймут, почему мой рассудок не здесь, тогда увидят, как иссякают все языки, как иссыхают все рассудки, черствеют все языки, тогда сплющатся человеческие лица, опадут, будто отсосанные иссушающими банками, и эта сальная оболочка все так же поплывет по воздуху, эта сальная и едкая оболочка, оболочка о двух толщинах, многочисленных ступеней, с бесконечными трещинами, эта меланхолическая стекловидная оболочка, но такая при этом чувствительная, и тоже такая надлежащая, способная так замечательно умножаться, вздваиваться, оборачиваться вокруг себя в зеркальном сверкании своих трещин, смыслов, дурманов, пронизывающих зловонных спринцеваний,
тогда все это будет вполне обретено
и мне не нужно будет больше говорить.
ЭЛОИЗА И АБЕЛЯР
Жизнь перед ним скукожилась. Гнили целые области мозга. Явление известное, но это не делало его простым. Абеляр не выдавал свое состояние за открытие, но в конце концов написал:
Дорогой друг!
Я исполин. Ничего тут не поделаешь, коли я — вершина, где самые высокие мачты берут грудь под видом парусов, а женщины тем временем чувствуют, что их вульвы твердеют, как галька. Со своей стороны я не могу воздержаться и чувствую, как под платьями перекатываются и покачиваются все эти яйца, следуя случайностям времени и рассудка. Жизнь мельтешит и толкает малышку сквозь мостовую грудей. Каждую минуту меняется лик мира. Вокруг пальцев наматываются души с их слюдяными кракелюрами, а меж слюды проходит Абеляр, ибо надо всем — эрозия рассудка.
Все рты мертвого самца смеются, следуя случайностям зубов в аркатуре их прорезания, либо девственного, либо обложенного сальными ломтиками голода и затканного отбросами, как арматура рассудка Абеляра.
Но здесь Абеляр замолкает. На ходу в нем теперь лишь пищевод. Не, безусловно, аппетит вертикального протока с его изголодавшейся страстью, а прекрасное прямое древо из серебра с разветвлениями сделанных для воздуха веночек, с листвой вокруг птиц. Вкратце — строго растительная, скомканная жизнь, в которой ноги идут своим механическим шагом, а мысли — как зарифленные бом-брамсели. Переход тел.
Мумифицированный рассудок срывается с цепи. Поднимает голову высокоэрегированная жизнь. Не станет ли это, наконец, большой оттепелью? Птица, прорвет ли она горлышко языков, груди не разветвятся ли, и не займет ли свое место маленький ротик? Не пронзит ли семенное древо окостеневший гранит руки? Да, у меня в руке роза, — вот почему мой язык вращается просто так. Ох, ох, ох! как легка моя мысль. Мой рассудок тонок, как рука.
Но дело в том, что у Элоизы есть еще и ноги. Прекрасней всего, что у нее есть ноги. А еще есть у нее эта штука наподобие морского секстанта, вокруг которой вращается и вибрирует все волшебство, эта штука, как лежащий меч.
Но превыше всего у Элоизы сердце. Прекрасное прямое сердце, все в ветвях, напрягшееся, застывшее, шершавое, оплетенное мною, обильное наслаждение, каталепсия моей радости!