К тому времени, когда весна подкрасила улицу Тэера желтыми, зелеными и розовыми мазками, Лолита уже бесповоротно влюбилась в театр. Мисс Пратт, которую я однажды в воскресенье заметил завтракающей с какими-то дамами у Вальтона, поймала издалека мой взгляд и – пока Лолита не смотрела – сердечно и сдержанно наградила меня беззвучными аплодисментами. Я не терплю театра, вижу в нем, в исторической перспективе, примитивную и подгнившую форму искусства, которая отзывает обрядами каменного века и всякой коммунальной чепухой, несмотря на индивидуальные инъекции гения, как, скажем, поэзия Шекспира или Бен Джонсона, которую, запершись у себя и не нуждаясь в актерах, читатель автоматически извлекает из драматургии. Будучи в то время слишком занят собственными литературными трудами, я не нашел возможным ознакомиться с полным текстом «Зачарованных Охотников» – той пьесы, в которой Долорес Гейз получила роль дочки фермера, вообразившей себя не то лесной волшебницей, не то Дианой: эта дриада, каким-то образом достав учебник гипноза, погружает заблудившихся охотников в различные забавные трансы, но в конце концов подпадает сама под обаяние бродяги-поэта (Мона Даль). Вот в сущности все, что я вычитал из смятых обрывков неряшливо настуканного текста, которые Лолита рассыпала по всему дому. Мне было и приятно и грустно, что заглавие пьесы случайно совпадает с названием незабвенной гостиницы, но я устало сказал себе, что незачем об этом напоминать моей собственной чаровнице, боясь, что бесстыдный упрек в сентиментальности мне причинит еще больше страдания, чем ее пренебрежительная забывчивость. Мне показалось, что пьеса – один из многих анонимных пересказов какой-то банальной легенды. С тем же успехом, конечно, я мог бы подумать, что, в погоне за привлекательным названием, основатель гостиницы подвергся, непосредственно и исключительно, влиянию случайной фантазии им нанятого второстепенного стенописца и что впоследствии вывеска отеля подсказала заглавие пьесы. Но я со своим доверчивым, простым и благожелательным умом нечаянно повернул все это в другую сторону и машинально предположил, что фрески, вывеска и заглавие произошли из общего источника, из местного, что ли, предания, которое я, будучи чужд новоанглийскому фольклору, мог и не знать. Вследствие этого у меня сложилось впечатление (все такое же случайное и лишенное всякого значения), что проклятая пьеса принадлежит к типу прихотливых пустяков для детской аудитории, приспособленных и переделанных тысячу раз, как, например, «Гензель и Гретель» такого-то, или «Спящая Красавица» такой-то, или «Новое платье короля» неких Мориса Вермонта и Марионы Румпельмейер (все это можно найти в любом таком сборнике, как «Школьная Сцена» или «Сыграем Пьесу!»). Другими словами, я не знал, – а если бы знал, то было бы мне в те дни наплевать, – что на самом деле пьеса «Зачарованные Охотники» – недавно написанное и в техническом смысле самобытное произведение, в первый раз поставленное всего месяца три-четыре тому назад в фасонистой нью-йоркской студии. Насколько я мог судить по роли моей прелестницы, вещица была удручающе вычурная, с отзвуками из Ленормана и Метерлинка и всяческих бесцветных английских мечтателей. Охотники в пьесе были, как полагается в Америке, одеты все одинаково, в одинаковых красных кепках, и только отличались качеством вооружения. Один был банкир, другой водопроводчик, третий полицейский, четвертый гробовщик, пятый страховщик, а шестой – беглый каторжник (драматические эффекты тут самоочевидны); все они внутренне переменились, попав в Доллин Дол, и уже помнили настоящую свою жизнь только как какую-то грезу или дурной сон, от которого их разбудила маленькая моя Диана; но седьмой охотник (не в красной, а в зеленой кепке – экий разиня!) был Молодой Поэт, и он стал настаивать, к великой досаде Дианиты, что и она и другие участники дивертисмента (танцующие нимфы, эльфы, лешие) – всё лишь его, поэтово, сотворение. Насколько я понял, кончалось тем, что, возмущенная его самоуверенностью, босая Долорес приводила своего поэта, т. е. Мону, одетую в клетчатые штаны со штрипками, на отцовскую ферму за глухоманью, чтобы доказать хвастуну, что она-то сама – вовсе не его вымысел, а деревенская, твердостоящая на черноземе девушка; и поцелуй под занавес закреплял глубокую идею пьесы, поучающей нас, что мечта и действительность сливаются в любви. Благоразумие советовало мне обойтись без критики в разговорах с Лолитой: она так хорошо увлекалась «проблемами выразительности», так прелестно складывала вместе свои узкие флорентийские ладони, хлопая ресницами и заклиная меня не присутствовать на репетициях в школе, как это делали некоторые довольно смешные родители! Ей хотелось, говорила она, ослепить меня совершенно гладким первым представлением, а кроме того я, видите ли, как-то всегда вмешиваюсь не в свое дело, не то говорю и стесняю ее в присутствии ее знакомых.