Позднее, в “Истории о поведении Академической Канцелярии”, Ломоносов связал “дело Делиля” и обыск у Миллера с публикацией во Франции карты плаваний Беринга (первоначально засекреченной). Но эта публикация состоялась лишь несколько лет спустя, в 1751 году, когда отношения России с Францией давно нормализовались. (Миллер по заданию академии написал и напечатал во Франции анонимную статью – “Письмо русского морского офицера”, в которой исправил ошибки Делиля; зато с тех пор об открытиях “Колумбов российских” можно было говорить публично.) А в 1748 году о той стороне деятельности Делиля, которая, во всяком случае по представлениям того времени, почти неминуемо должна была рассматриваться как “шпионаж”, видимо, никто не знал: иначе бы это дело пришлось расследовать не Академической канцелярии. Академиков беспокоили, прежде всего, те порочащие слухи, которые Делиль может распространять о Петербургской академии, которую он язвительно называл “le corpus phantastique”[116]
.У Миллера нашли материалы, “касающиеся до Камчатской экспедиции”, различные старинные “регламенты, уложенья, указы, репорты, доношения, прожекты”, а также множество писем и научных рукописей. Единственное, что насторожило академическое начальство, – генеалогические таблицы. Миллера строго спросили: “собою ли оные сочинял” он или “по прошению”? Генеалогические претензии дворян-Рюриковичей вызывали смутные страхи. Фантазии Крекшина не на голом месте возникли… Но, как видно, в изысканиях Миллера ничего криминального не усмотрели. Только Ломоносов позднее с презрением отзывался о своем сопернике, который “вместо самого общего государственного дела больше упражнялся в сочинении родословных таблиц в угождение приватным частным особам” (характерный упрек!).
Никаких новых улик, прямо относящихся к делу Делиля, кажется, найдено не было. От историографа снова потребовали письменных показаний. Он представил длинный текст, почему-то на французском языке (который не был родным ни для кого из его судей, кроме эльзасцев Шумахера и Штрубе, и которым к тому же он сам не владел в совершенстве), потом по требованию конференции заменил его другим – более сжатым и по-русски. Правда, и этот документ не убедил обвинителей. Ломоносов заявил, что объяснения Миллера “не токмо не довольны к его оправданию, но и своими между собой прекословными представлениями подал он причину больше думать о его с помянутым Делилем предосудительных для Академии предприятиях”. С этим мнением согласился и Разумовский. Миллеру был “учинен пристойный выговор”. Однако президент академии выразил уверенность, что историограф “придет в чувство и свои худые намерения отменит” – а “по искусству его в науках ожидать от него можно немалой пользы в академии”. Личные бумаги были Миллеру возвращены, а исторические документы направлены в соответствующие академические архивы. Миллер по-прежнему мог ими пользоваться, “брав их с распискою”.
Таким образом, дело Делиля – Миллера кончилось ничем. В чем заключался их замысел, содержалось ли в нем что-либо предосудительное и был ли он исполнен – можно только гадать.
Следующий – и самый важный – акт этого противостояния приходится на 1749 год.
В сентябре планировалось первое публичное торжественное заседание академии, на котором должно было быть произнесено две речи. (Впоследствии это вошло в традицию.) Шумахер старательно выбирал ораторов, заботясь о впечатлении, которое они произведут на аудиторию. При этом он готов был переступить через личную неприязнь. 9 февраля он писал Теплову: “Очень бы желал я, чтобы кто-нибудь другой, а не г. Ломоносов произнес речь в будущее торжественное заседание, но не знаю такого между академиками ‹…›. Вы сами, милостивый государь, знаете, что ни голос, ни наружность гг. Винцгейма и Рихмана, которых бы следовало предпочесть, ‹…› не позволяют доверить им первую публичную речь, к которой непременно придерутся. Оратор должен быть смел и некоторым образом нахален, чтобы иметь силу для поражения безжалостных насмешников. Разве у нас, милостивый государь, есть кто-нибудь другой в Академии, кто бы превзошел его (конечно, Ломоносова. –
Новый регламент только вошел в силу, и на первых порах никак было не разобраться, кто, собственно, “академик”, а кто “профессор”, кто при академии, а кто при университете. Ректор Миллер вроде бы точно относился к университету. Вскоре об этом разделении забыли, но и в 1749 году ему не стали в конечном итоге придавать значения. Решено было (Разумовским и Тепловым), что речи произнесут Ломоносов и Миллер. 30 марта 1749 года Шумахер пишет: “Я не счел нужным говорить о том г. Ломоносову: у него голова еще полна разнородных паров, которые его сильно беспокоят, ни г. Миллеру, чтобы не возбудить зависти в г. Ломоносове”[117]
.