Когда вероятность военных действий ослабла, Байрон вновь вернулся к драме, наиболее полно отражавшей его недовольство бездеятельной, праздной жизнью. Но в то время как повествование развертывалось под его быстрым пером, Сарданапал из ленивого сластолюбца превращался в мыслящего героя, чье бездействие объяснялось неприятием войны и жестокости и презрением к честолюбивым замашкам и жажде власти. Интерес Байрона к событиям тысячелетней давности, который не угасал ни на мгновение, был вызван тем, что, как и все другие произведения, написанные им con amore, или с любовью, история Сарданапала была историей его собственной жизни и возможностью убежать от самобичевания.
За внешним фасадом спокойной жизни в Равенне разворачивались интриги, полные ненависти и отвращения. Байрону повезло, потому что его щедрость и симпатия к простым людям завоевали ему популярность в городе, и кардинал, по крайней мере внешне, выказывал ему уважение, а генеральный секретарь был его преданным другом. Через несколько дней у Альборгетти появилась возможность доказать Байрону свою благодарность за его доброту. Слуга-итальянец Байрона, Тита, поссорился с офицером по имени Писточчи. Оба выхватили кинжалы и пистолеты, но до драки дело не дошло. Слуга был арестован, и Байрон пожаловался Альборгетти, который сообщил ему о намерении кардинала выслать Титу. Байрон негодовал: «Если человека хотят отправить за границу, лишить куска хлеба и оставить на его репутации несмываемое пятно, то нижайше прошу сообщить кардиналу, что не могу прогнать Титу… Должны быть наказаны оба».
Дело продолжалось, кардинал оставался непреклонен. Байрон, всегда бывший снисходителен и порядочен по отношению к своим слугам, написал кардиналу прошение в таких резких выражениях, что смутил более робкого Альборгетти. Терпение Байрона было на пределе, когда он писал секретарю: «Мне кажется, что вокруг кардинала низшие церковные чины плетут какие-то интриги, чтобы раздуть дело из простой уличной ссоры солдата и слуги… Если они хотят избавиться от меня, то у них ничего не выйдет, потому что я не совершил ничего противозаконного и не позволю проявлять насилие, а уеду только по своей доброй воле, когда мне этого захочется».
Дело продолжалось три недели. Тем временем Байрона отвлекали другие происшествия. Он был вдохновлен анонимным памфлетом «Джон Буль», который ему прислал Меррей. Автор, которым оказался Джон Гибсон Локхарт, позднее зять сэра Вальтера Скотта и издатель «Ежеквартального обозрения», указывал Байрону на отрывок в письме к Боулзу, где Байрон преуменьшает свое значение в сравнении с Поупом. Автор давал ему совет, который отвечал всем представлениям Байрона: «Придерживайтесь «Дон Жуана»: это единственное искреннее произведение, написанное вами… Это самое вдохновенное, самое честное, самое интересное и самое поэтичное творение. И каждый согласится со мной, хотя и не осмелится сказать… Думаю, очарование его стиля кроется в том, что он не похож на стиль ни одной поэмы в мире… Ваш «Дон Жуан» написан сильно, сладострастно, пламенно, смешно; так не мог написать никто, кроме человека, стоящего выше других по мастерству и пороку, истинного властелина своих дарований, распутного, губящего самого себя, непревзойденного, обаятельного демона…»
Байрон и в самом деле собирался продолжать «Дон Жуана», но, в то время как автор памфлета убеждал его не отказываться от задуманного, Тереза уговорила его бросить поэму. В миланской «Газете» она увидела статьи о неприятии английскими критиками творения Байрона и прочитала две первые песни во французском переводе. Байрон сдался и пообещал больше не писать, пока Тереза не позволит. Об этом вырванном у него обещании он писал Меррею: «Причина кроется в желании всех женщин верить в возвышенность страстей и сохранять иллюзию, в которой заключается их сила. «Дон Жуан» развенчивает эту иллюзию и насмехается над многими вещами».
В июле самолюбию Байрона польстил приезд молодого американца, друга Вашингтона Ирвинга, который поведал ему о том, какой восторг вызывает его поэзия по ту сторону Атлантики. Молодой человек, писал Байрон Муру, «оказался очень приятным собеседником. Это был некий мистер Кулидж из Бостона, правда полный пыла и энтузиазма. Я был очень вежлив с ним и много говорил об Ирвинге, чьими произведениями восхищаюсь. Но подозреваю, что я ему не очень понравился, потому что он, по всей видимости, ожидал встретить эдакого мизантропа в штанах из волчьей кожи, говорящего односложными словами, а не светского человека. Никак не могу заставить людей понять, что поэзия – выражение возвышенной страсти и нет такой вещи, как жизнь, полная страсти, как нет постоянного землетрясения или вечной лихорадки. Кроме того, кто бы стал тогда бриться?».