Феликс лежал на диване против окна в классической позе тяжелобольного с гравюры 19 века — всех этих туберкулезников и тифозных: откинувшись на подушках, одна рука свисает, чуть ли не волочась по полу, другая рука придерживает растрепанную, взмокшую от пота прядь на лбу. Приклеенный прямо над головой огромный глянцевитый плакат Иерусалима отражался позолоченным куполом мечети Омара на Храмовой горе в Феликсовых зрачках. Сам он не отрывал взгляда от окна, где был виден балкон напротив: в стеклах балконной двери отражался пейзаж, виднеющийся сквозь просвет в квадриге внутреннего двора. Это был выжженный кусок лужайки Блэкхита с одиноко стоящим пирамидальным деревом, похожим желтизной мелкой высохшей листвы на обшарпанную мечеть. Местное население, свыкнувшись столетиями с тем, что дождь пойдет если не сегодня, то завтра, инстинктивно отвергали идею искусственной поливки газонов, и лужайки обширных парков покрывались гигантскими оползнями жесткой клочковатой травы, выгоревших плешин, как тело зеленого монстра — язвами. На фоне этой «палестинской» картинки, странным образом накладывающейся своим отражением в лихорадочных глазах Феликса на Храмовую гору с плаката, сидел искалеченный манекен. Когда Сильва, обеспокоенная, что он полдня не появлялся из своей комнаты, распахнула дверь, он поманил ее к себе пальцем, взял за руку и, указав на отраженный пейзаж в балконной двери напротив, продекламировал: «Это был стольный град царства, лежащего средь безымянных морей, чьи башни и храмы восточного стиля своей пышностью смутили мне душу. При взгляде на них темно стало в глазах и ослабела память…» И оглядел Сильву близоруким, как при слепящем свете рампы, взором провинциального трагика.
Феликс находился — с перерывами на полусон и полузабытье — в бреду лихорадки больше суток, и, пока сам он не объявил ей, что окончательно пришел в себя, Сильва не могла понять, разыгрывает ли он ее или же действительно бредит. Так дворовые дети любят друг перед другом изображать идиотов: встают, искорежив свое тело, опустив одну руку до земли, а другое плечо задрав до уха, склоняют дегенеративно голову набок, из полуоткрытого рта вываливается язык, глаза закатаны до белков — и мычат. «Прекрати немедленно!» — визжит, высунувшись из окна, мамаша, заметив придурочное гримасничанье своего сына, — «вот защемит тебя судорогой — так и будешь ходить всю жизнь дегенератом». С той же истеричной настойчивостью пыталась вытащить своего квартиранта из объятий бреда и Сильва, чуть ли не тряся Феликса за плечи, часами просиживая на краю его постели, сжав его руку в своих ладонях и выслушивая его хорошо выстроенные кошмары.
Ему мерещилось, что они бегут с Сильвой, взявшись за руки, по холмам Иерусалимским, совершенно голые, и Феликсу приходится прикрывать свой член рукой, чтобы он не трясся глупо и неприлично с каждым шагом. Может быть, из-за этого он отстает от Сильвы. Кроме того, в босые ноги впиваются колючки, жжет пятки раскаленная на солнце каменистая почва — короче, Феликс задыхается и начинает отставать. Но, оказавшись позади Сильвы, догадывается, почему ему за ней не угнаться: зад у Сильвы лошадиный, с черным, как вороново крыло, хвостом и крутыми ягодицами. Феликс, в последней безнадежной попытке соединиться с ней, пока она окончательно не превратилась в лошадь, нелепо прыгает вокруг, стараясь вскочить на нее, но она, резко остановившись, выгнув шею, оглядывает его хищным и жадным, но одновременно презрительным взглядом. В висках у него стучит, или это стучит ее копыто о камень. Он видит из-за гривы ее напрягшийся сосок, и, когда он снова пытается взобраться на ее круп, она брыкается: копыто ударяет ему прямо в висок, и он падает, больно ударившись затылком об окаменевшую подушку.