А в окне вверх по холму двигался негр с гремящей мусорной тачкой. Навстречу ему толкал инвалидное кресло с трупом родственника слезливый идиот. Стали заколачивать входную дверь квартиры: ввиду того, что Феликс, как эмигрант, чужак и зачумленный, не имеет права общаться с внешним миром, чтобы не заразить невинных островитян своими космополитическими идеями, распространяющимися, как известно, вроде опасной эпидемии. Однако если тело его оставалось в лондонской квартире, его ум явно витал над библейскими долинами. Телесно же он тем не менее стремился к Сильве; усадив ее рядом с собой на постели, сжимая ее руку в своей, он называл ее Людмилой, Милкой, Матильдой — то есть именем своей бывшей жены, бормоча при этом скорбным лихорадочным голосом, что никакой постоянной связи между ними восстановить уже невозможно. Он, конечно, благодарен ей за то, что она спасла его из железных тисков советской системы, но куда она его, в результате, заманила, эксплуатируя его юдофильские настроения и чувство лояльности к тем, кто даровал ему свободу? Слабой рукой он указывал на отражение в балконной двери напротив, принимая это отражение за ландшафт в окне: там, в лучах белесого солнца, мертвой костью желтела выжженная трава пустоши с деревом, напоминающим облупившуюся мечеть. «Красота спасет мир, в то время как здесь — выжженная пустыня моральных принципов, иссушающая образное мышление», — то ли бредил, то ли повторял он с пророческими интонациями давно обговоренные философские банальности. Пока он здесь с Людмилой купается в солнечных лучах моральной правоты и непричастности, Сильва, брошенная в Москве (Виктор в тюрьме, Феликс — в Беэр-Шеве), мотается из квартиры в квартиру, скрываясь от обысков и арестов, спит одна-одинешенька под холодными простынями.
Навязчивый в своей убогости образ брошенной и измученной московской диссидентки получался явно унизительным и поэтому (в глазах Сильвы) малопривлекательным. Отчасти из-за этого, отчасти чтобы сбить бредовую зафиксированность Феликса на их московском прошлом, Сильва стала переубеждать его говоря от имени иерусалимской Людмилы: что Сильва, мол, переспала с ним в ту душную августовскую ночь, использовав его, Феликса, как подушку, в которую плачут — или нет, хуже, как носовой платок, в который сморкаются. В ту эпоху, в тот момент она его, может быть, даже и любила (но странною, конечно же, любовью); та эпоха, то мгновенье прошло, и она стала совершенно иным человеком, и сейчас ей Феликс так же чужд, как человеку с того света — земные души. Кроме того, они там в Москве — вовсе не одинокие и отнюдь не загнанные; это они здесь, Людмила и Феликс, живут среди людей, говорящих справа налево, в постоянном страхе перед плюющимися верблюдами; в то время как Сильва и ее московские содельники круглые сутки чешут языками на кухнях и ничего не делают, делая вид, что что-либо делать — значит укреплять ненавистную советскую власть. Пьют водку и занимаются любовью, а в промежутке — выяснением отношений.
Следуя за ее логикой, Феликс стал твердить об избранности своего израильского изгнания, стал говорить про Иерусалим как город, где всегда видишь горизонт (потому что город — на холмах), а когда видишь горизонт, знаешь, где находишься, а когда знаешь, где находишься, ощущаешь себя как дома; Иерусалим, поэтому, их новый родной дом. Он и она, Людмила, пилигримы, прибыли наконец в Святой город. В душных и потных сумерках Феликс приближался к ней, «Людмиле», все ближе и ближе, все дальше и дальше удаляясь от «московской» Сильвы. Он начал раздевать ее, и она не сопротивлялась, но поняла, что переиграла роль бывшей своей подруги и иерусалимской супруги Феликса, когда его руки, губы и язык стали лапать, обшаривать, вылизывать ее потное от зноя и напряжения тело с изобретательностью и неистовством онаниста, не пытаясь ею овладеть, не проникая в нее, но как бы опутывая, и когда она пыталась вырваться, то соскальзывала в еще более неудобную и невероятную позицию. Он успокоился, лишь исторгнув струю спермы куда-то ей под мышку. Отошел к окну, как полуслепой добрался до стула и уселся, голый, обхватив голову руками — зеркальным отражением инвалида-манекена на балкончике напротив. Опять забормотал; на этот раз выходило, что она, Людмила, соблазнила его, оплела и окрутила, вновь привязала к себе, надеясь, что он, Феликс, забудет Сильву раз и навсегда. Но он Сильву не забыл. Он испытывает к ней еще большую, чем когда-либо, страсть, усиленную, подогретую изменой и разлукой. И если ревнивая, мстительная и похотливая Людмила и впредь будет искушать его, ему придется ее, Людмилу, убить. Похоже на то, что ему придется убить Людмилу так или иначе: потому что, как бы ни клеймил он ее, без нее он тоже жить не может, как, впрочем, и без Сильвы. Сильву же он убить не может, потому что она далеко, а Людмила — тут, рядышком.