Особенно явно коллективные аспекты такого влечения к смерти выводятся в «Бесах»: головокружению небытия здесь поддается в итоге целый городок, страдающий от все более жестоких потрясений. Между абсурдным праздником Юлии Михайловны, пожарами, убийствами и прокатившейся по всему местному обществу волной скандалов существует метафизическая связь. Все это – единое бедствие, и без демонического заражения вкупе с подрывной работой злого духа в верхах и низах общества беспорядочная деятельность Верховенского – человека весьма посредственного – его ни за что бы не спровоцировала. «Мы провозгласим разрушение… – визжит Верховенский, – почему, почему, опять-таки, эта идейка так обаятельна!»
Неистовство «бесов» предвосхищается и в более ранних романах. Полным бардаком у Достоевского кончаются почти все великие массовые сцены: в «Преступлении и наказании» это престранные поминки по Мармеладову, в «Идиоте» – основные сцены на даче Лебедева, прерванный появлением Настасьи Филипповны публичный концерт, пощечина князю Мышкину… Достоевского всегда преследует одно и то же зрелище, но по мере восхождения к вершинам своего гения романист будто бы утрачивает способность вызывать в нас ужас. В тексте раскрывается уже не его собственное воображение, а литературный жанр. Достоевский не может пересечь границ правдоподобия. По сравнению с тем кошмаром, который преследует больного Раскольникова, перечисленные нами сцены кажутся еще сравнительно мирными. Прямо перед освободительной концовкой герой оказывается в низшем из кругов ада. Чтобы разглядеть эту грозящую поглотить мир Достоевского бездну, его ужасные видения следует сблизить с великими романическими сценами:
Ему грезилось в болезни, будто весь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной моровой язве, идущей из глубины Азии на Европу. Все должны были погибнуть, кроме некоторых, весьма немногих, избранных. Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но эти существа были духи, одаренные умом и волей. Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные. Никогда не считали непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравственных убеждений и верований… Все были в тревоге и не понимали друг друга, всякий думал, что в нем в одном и заключается истина, и мучился, глядя на других, бил себя в грудь, плакал и ломал себе руки. Не знали, кого и как судить, не могли согласиться, что считать злом, что добром. Не знали, кого обвинять, кого оправдывать. Люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной злобе.
Эта болезнь заразна; она обособляет индивидов и стравливает их меж собой. Каждый полагает носителем истины себя одного и сокрушается о ближних. У каждого – свой закон, чтобы вязать и решить. Все эти симптомы мы уже где-то видели. Раскольников описывает онтологическую болезнь: дойдя до пароксизма, она влечет за собой оргию разрушения. Язык медицины с ее «микробами» и технология сходятся в Апокалипсисе.
Истина метафизического желания – смерть: таков неизбежный предел противоречия, на котором оно основано. Романы переполнены признаками близкой смерти. Однако, пока пророчество не исполнилось, знаки остаются двусмысленными. Возникая на горизонте, смерть освещает уже пройденный путь, обогащает нашу трактовку структуры медиации и облекает бесчисленные аспекты метафизического желания в полноту смысла.
Исходный опыт медиации предполагает, что субъект переживает свои жизнь и разум как предельную немощь. Именно от нее он бежит к иллюзорной божественности