У Бальзака, как и у Сервантеса, у Стендаля, как и у Достоевского, в трагическом событии проявляется эстетическое. Именно поэтому душу умирающего Бальзак уподобляет душе «жизнерадостного художника». Концовка «Кузена Понса» – это «Обретенное время».
Сопоставление текстов позволяет нам без труда доказать единство романной концовки. Однако это последнее подтверждение, по крайней мере в теории, не столь уж необходимо, поскольку к этой единой для всех гениальных концовок идее подводит весь наш анализ. Отрекаясь от обманчивой божественности гордыни, герой сбрасывает оковы рабства и обретает наконец истину о своем несчастье. Отречение сливается с творческим актом: это победа над метафизическим желанием, которое превращает писателя-романтика в настоящего романиста.
Если раньше мы эту истину только предчувствовали, то на последних страницах романа мы ее достигаем, касаемся, наконец-то ею овладеваем. Чего мы ждали, так это отмашки от самого романиста, – и вот он ее дает: «Ныне я враг Амадиса Галльского и тьмы-тьмущей его потомков…» Устами своих героев сами же романисты подтверждают в конце концов то, что мы без устали повторяли на протяжении всей книги: источник недуга – гордыня, а мир романа – это мир одержимых. Если роман – это колесо, то концовка – его неподвижная ось, вокруг которой вращается калейдоскоп иллюзий. Концовка романа кладет конец и нашему собственному исследованию.
Истина брезжит в романе повсюду, но в особенной мере ее воплощает концовка; она – храм этой истины. Будучи местом пребывания истины, концовка – также и место, которого бежит заблуждение. Когда заблуждению не удается оспорить единство романной концовки, оно пытается обесценить и обесплодить его, называя
Эта банальность романных концовок – отнюдь не локально-относительная банальность того, что еще вчера было «оригинальным» и может сделаться таковым снова благодаря прежде всего забвению и затем – «переоткрытию» и «реабилитации». Речь идет о банальности абсолютной – том важнейшем, что есть в западной цивилизации. Романическая развязка – это примирение человека с миром, человека со священным; умножающая страсти вселенная разлагается и возвращается к простоте. Больше всего романическое обращение напоминает
Поскольку тему примирения без конца мусолили все, кому не лень, в нашу эпоху бесчестья и скандала нетрудно увериться, что конкретного содержания у нее якобы нет и не может быть. Мы убеждаем себя, что она происходит из наиболее искусственных областей романического сознания. Чтобы поместить примирение в более верную перспективу, его нужно рассматривать как осуществление той возможности, в которой писателю долго было отказано, а концовку – как преодоление невозможности поставить точку. В достижении этой цели нам пригодятся критические сочинения Мориса Бланшо. Он показывает, что Франц Кафка – образцовый представитель литературы, предоставленной нескончаемому. Подобно Моисею, кафковский герой никогда не увидит землю обетованную. Невозможность поставить точку, утверждает Морис Бланшо, есть неспособность умереть в произведении и избавиться от себя самого в смерти.
Незавершенности современного нарратива, у лучших из его представителей отражающей не случайное обстоятельство, а специфику исторической и метафизической ситуации, противостоит завершенность романа.
Невозможная концовка определяет «пространство литературы»[101]
, которое осуществляется не по ту, а по эту сторону примирения. Что это пространство стало доступным лишь в нашу эпоху тревожности (если удерживать в памяти эволюцию романической структуры) – любопытно, но неудивительно. Предоставленных нескончаемому персонажей мы видим уже у Достоевского, который бороздил «пространство литературы» Мориса Бланшо еще в эпоху «Записок из подполья», – и для него этот факт был немало не нов. Финал в его повести, как и в большинстве сочинений Кафки, отсутствует:Впрочем, здесь еще не кончаются «записки» этого парадоксалиста. Он не выдержал и продолжал далее. Но нам тоже кажется, что здесь можно и остановиться.