До
этого нового обретения Времени эпизод с Берма, случись Прусту его пересказывать, ограничился бы мнением г-на де Норпуа и «Фигаро». Марсель Пруст представил бы их мнение как изначально бывшее его собственным, и мы поразились бы искусству искушенной не по годам молодой актрисы и верностью его суждения. Подобного рода сцен полно в «Жане Сантее»: герой этого первого прустовского романа неизменно предстает в романтически-выгодном свете. Книгу нельзя назвать гениальной: «Жан Сантей» предшествует опыту «Обретенного времени» – а именно в нем романический гений раскрывается полностью. Пруст без устали повторял, что эстетическая революция «Обретенного времени» является прежде всего духовной и моральной: теперь мы видим, что он был прав. Обрести время – значит отыскать исходное впечатление под грузом чужого мнения и понять, что процесс медиации сообщает нам живейшее переживание автономии и спонтанности в тот самый момент, когда мы и того и другого лишаемся. Обрести время – значит поистине осознать, что большинство пускает свою жизнь по ветру, и признать, что с целью показаться оригинальными в чужих и собственных глазах мы лишь постоянно копировали Других. Обрести время – значит умерить свою гордыню.Романический гений начинается с развенчания эгоистической лжи. Бергот, Норпуа, статья в «Фигаро» – все это посредственный романист подал бы нам как исходящее от него самого, а гениальный представляет как исходящее от Другого
: в этом и заключается подлинная глубина сознания.Все это очень банально и, без сомнения, универсально; эта истина касается кого угодно – но только не нас
. Романтическая гордыня охотно осуждает наличие медиаторов у Других, чтобы затем на обломках сопернических притязаний утвердить свою автономию. Романический гений являет себя, когда истина Других становится истиной героя, то есть самого романиста. Устав проклинать Других, Эдип-романист обнаруживает, что сам виновен. Никогда, однако же, гордыня не узнает своего собственного медиатора, и опыт «Обретенного времени» есть смерть гордыни, рождение во смирение, а значит – в истину. Когда Достоевский пишет о страшной силе смирения, то подразумевает не что иное, как романическое творчество.Поэтому «символистская» теория желания столь же антироманична, сколь и, в своей исходной форме, стендалевская кристаллизация. Обе теории описывают желание без медиатора и транслируют при этом точку зрения желающего субъекта, решившего забыть
о той роли, какую в его мировоззрении сыграл Другой.Если Пруст и обращается к словарю символистов, то лишь потому, что совершенно не замечает отсутствия медиатора в конкретном романическом описании. Он замечает не то, что его теория подавляет, а то, что она выражает: тщеславие желания, пустячность объекта, субъективное преображение – и тот обман, который мы зовем наслаждением
… Ничего ошибочного в этом описании нет. Оно обманывает нас лишь поскольку претендует на завершенность, и Пруст исписал тысячи страниц ради ее завершения. Критики же не написали ничего. Из всех необъятных «Поисков утраченного времени» они вырвали несколько фраз и сказали: «Вот прустовское желание». Фразы эти показались им точными, потому что невольно льстили иллюзии, которую побеждает роман, – иллюзии автономии, за которую современный человек цепляется тем сильнее, чем лживей она становится. Критики рвут бесшовную ткань, на которую положил столько сил романист. Они вновь возвращаются к общему опыту, уродуя произведение искусства подобно тому, как Пруст калечил собственный опыт, забывая Бергота и Норпуа в эпизоде с Берма. Критики-«символисты», таким образом, находятся по эту сторону «Обретенного времени» и добиваются того, чтобы романическое вновь регрессировало до романтического.Романтики и символисты хотят, чтобы желание преображало, но вместе с тем было совершенно спонтанным. О Другом
они не желают и слышать. От смутного лика желания, чуждого их прекрасной поэтической грезе, они отворачиваются, отказываясь верить, что именно это – ее цена. Но романист демонстрирует нам, как вслед за такими грезами тянется зловещая процессия внутренней медиации: «зависть, ревность и бессильная ненависть». Формула Стендаля истинна и в приложении к миру Пруста. Стоит закончиться детству, как преображение сцепляется с тяжким страданием. Совпадение грезы с соперничеством столь совершенно, что, если разложить прустовское желание на составные части, правда романа распадется подобно хлопьям прокисшего молока. Нам останутся лишь два жалких обмана: Пруст-«внутренний» и Пруст-«психолог», и мы тщетно спрашиваем себя, как эти противоречивые абстракции могли породить «В поисках утраченного времени».* * *