Но я всё ещё в своём странном и неприглядном будущем, порой мало чем отличающемся от ночных кошмаров. Только в реальности меня придавливает грузом своих ошибок, страхом никогда не реализовать те цели, которые давно поставила во главу всего, найдя хоть какой-то призрачный смысл жизни, а во сне — горячим телом, сильными руками и властным шёпотом, всегда повторяющим одно и то же.
И я давно уже разучилась понимать, что из этого было только во сне.
Бабушка сидит на диване и смотрит какую-то программу, параллельно разгадывая очередной кроссворд. Хочу окликнуть её и спросить о чём-либо, но понятия не имею, о чём.
По телефону обычно расспрашиваю её о здоровье, не сломалось ли что-то в допотопной квартире, пришёл ли от меня денежный перевод. Четырьмя годами ранее мы много говорили о Ксюше, иногда — о Паше, которого баб Нюра считала бесперспективным и ненадёжным и каждый раз открыто советовала мне не тратить на него своё время. Ещё задолго до появления в нашем доме Кирилла мы тоже разговаривали про Ксюшу. Хвалили Ксюшу, любили Ксюшу, обожали Ксюшу. Слушали, как Ксюша читает стихи и поёт, смотрели, как Ксюша танцует днями напролёт или кружится в одном из своих светлых платьев, как балерина.
Ксюша напоминала бабушке о маме. Бабушка любила маму, любила Ксюшу. Я любила маму, любила Ксюшу. И как только оба связующих звена оказались в могиле, между мной и бабушкой осталась только память о них и… больше ничего.
Когда баб Нюра замечает меня в коридоре, тут же улыбается и откладывает журнал с ручкой. И мне заранее известно, что именно она скажет в следующий момент.
— Сходишь на кладбище к Ксюнечке? Цветы бы новые положить…
— Обязательно, бабуль. Завтра утром, — киваю и ухожу побыстрее, потому что в груди начинает что-то болезненно печь.
Скорбь? Злость? Ревность?
Мне не хочется слушать дальше, потому что я всё равно никогда не буду отмывать надгробие сестры, вычищать из травы ошмётки подгнившей под снегом осенней листвы, красиво рассаживать искусственные цветы. Да, я — отвратительная сестра. И она перед смертью была отвратительной сестрой, так что мы квиты.
А на кухне хлопочет Зайцев. Прижимает телефон к уху плечом и помешивает что-то в кастрюле, нарезает хлеб аккуратными тонкими ломтиками, улыбается и, увидев меня, просто кивает головой на моё привычное место, импровизированно предлагая присесть.
Не предлагая даже, а будто приказывая.
Кроме этого жеста всё в нём кажется незнакомым, странным, фальшивым. Но он не играет, не притворяется — это видно сразу. И сбивает с толку окончательно, будто я очнулась в параллельной вселенной, которую придумывал кто-то с крайне паршивым чувством юмора.
— Я надеялся, что ты просто пошутил. Нет, серьёзно, Глеб, кто из вас это придумал? Ну да, я так и знал, — Кирилл усмехается и качает головой, потом разворачивается и чуть не сталкивается со мной, прислонившейся бедром к подоконнику и скрестившей руки на груди с хмурым выражением на лице. Его ничуть это не смущает, и лишь одна бровь удивлённо взлетает вверх, а глазами он снова указывает мне на когда-то любимый расшатанный табурет в углу.
Не дождёшься, Зайцев.
— И Люся с тобой согласилась? Точно? Я бы на твоём месте переспросил ещё раз, когда она отойдёт от наркоза. Да, согласен, Любомир Глебович звучит просто отлично, если ты всерьёз намерен испортить своему сыну жизнь, — из динамика его телефона доносится громкое и чёткое «да иди ты к чёрту!», на что он только коротко смеётся и, швыряя в меня наглой ухмылкой, замечает: — Она уже сама пришла. Созвонимся, Глеб. Поздравляю вас.
Мне хочется ущипнуть себя как можно больнее, чтобы проснуться, но он непременно заметит — слишком откровенно пялится на меня, выжидает и подбивает на эмоции, которые становится почти невозможно сдерживать в себе.
Да, я удивлена. Шокирована. Растеряна.
Слишком редко я видела Кирилла в хорошем настроении. Хотя нет, правильнее сказать: слишком редко видела, чтобы он так свободно показывал, что чувствует, не срываясь на тотальный контроль над миром и каждой мельчайшей мышцей своего лица, способного за мгновение превращаться в гипсовый слепок.
Меня пугают любые перемены в нём. Потому что рано или поздно все они отражаются на мне. Искажаются, надламываются, коверкаются в кривом зеркале и впиваются в меня сотней ранящих до крови осколков, вынимать которые приходится годами.
А Зайцев, который улыбается, готовит ужин, спокойно обсуждает по телефону детские имена — за пределами той ненависти, которую я взращивала по отношению к нему.
— Ударился о бардачок? — спрашиваю первое, что приходит в голову, потому что сумбур в мыслях никуда не исчез за пару часов сна. А все аргументы, что я успела выстроить для себя, оглушительно рухнули из-за расплывшегося на моих глазах фундамента злости в его адрес.
— Ударился о бардачок, — повторяет он и разводит руками, демонстрируя своё бессилие перед чужой глупостью.