Он красив: импозантная голова, широкий, с приятной выпуклостью лоб, лицо гладкое, без единой морщинки. Нос и подбородок, правда, маловаты для этого лица, но и они словно выточенные. Только густые кустистые брови никак не вяжутся с его чистым детским обликом и, прежде всего, с его ласковой, услужливой улыбкой, что никогда не сходит с губ, словно освещая лицо внутренним теплым лучом. И, лишь видя эту улыбку, люди замечают его глаза. Огромные, мечтательные, томные, — именно такие мерещатся обычно гимназисткам в первых грезах любви.
Но вот приглядишься к ним — и мороз по коже подирает. Они словно остекленели, покрыты ледяной пленкой, в них ни искорки разума. После этого иначе воспринимаешь и его босые ноги, и короткие брюки, и странное лицо… Особенно лицо. В ином, жутком свете предстают черты, которыми только что любовался: точеный нос и узкий подбородок, улыбка ребенка, выпуклый лоб, нависающий над бровями. Кажется, кто-то сдвинул эти черты, исказил, да так они и застыли. Кто знает, какое горе досталось на долю этому человеку? Какие потрясения довелось ему перенести?
Сердце у него золотое, доброта не знает границ, словно в ней одной — весь смысл его жизни. Дарить, испытать чувство благодарности, простить обидчика, безропотно терпеть, страдать за других, за тебя, за всех…
А может быть, эту доброту он противопоставлял жестокостям, пережитым им на войне, может, в этом и заключалась его тайна? Кто знает… Из его слов ничего определенного нельзя было понять.
Одно мы знаем: родом он из какого-то бессарабского захолустного местечка. Кто его родители, неизвестно. Скорее всего, их замучили фашисты. Как ему удалось спастись — покрыто тайной. Гриша Чоб принял его в нашу группу и зачислил на довольствие. Потом он понял, что из Моки землекопа не получится, и не раз пытался пристроить его в каком-нибудь колхозе или сдать в госпиталь. Но бедняга неизменно возвращался в нашу колонну и отыскивал наш взвод.
Он появляется, когда никто его уже не ждет, — в рубище, в синяках, искусанный собаками. Иногда, правда, притаскивает сумку, полную хлеба или другой еды, и если какой-нибудь Филин не успеет обобрать его, счастливо улыбаясь, раздает все до последней крохи. Он равнодушно взирает на все мирские блага, и переделать его невозможно.
С какой неприязнью глядят на него эти наши несколько попрошаек, которые не стесняются порой симулировать ранение, лишь бы сердобольная хозяйка дала что-нибудь поесть! А вот Моку крестьянки распознавали сразу и жалостливо одаривали всем, чем могли.
Нетрудно понять, что испытывал Фукс, обнаружив среди нас такого "бойца". Он командует ему стать по стойке "смирно" и пытается рассмотреть его поближе, но не тут-то было. Мока ест его глазами, но и не думает вытянуться перед ним, — скорее всего, он даже не расслышал команды. А потом делает робкую попытку ощупать его шинель и даже погладить щеки старшины — они ведь такие бледные и впалые…
Старшина, пораженный жестом безумца, невольно тянется рукой к кобуре. Но Мока не проявляет никакого страха, наоборот, дотрагивается до нее. Потом наклоняется, пытаясь дотянуться губами до руки командира. Тот догадывается, с кем имеет дело. Отступив на положенное расстояние, он спрашивает полоумного, как его зовут, сколько ему лет, проходил ли он медкомиссию.
— Мока… Мока… — повторяет он, пристально глядя на бедного парня. — Наверное, из новобранцев товарища Кирилюка. — Это уже предназначено для наших ушей. — Все. Ясно…
Между тем в поле зрения Моки попадают сапоги нашего командира. Они недавно вычищены, но для него это ничего не значит: он достает из кармана тряпочку, встряхивает ее хорошенько и склоняется к ногам Фукса, к приворожившим его сапогам. Фукс останавливает его. угрожающе подняв ногу.
— Немедленно эвакуировать! — приказывает он. — В сумасшедший дом, куда угодно!
Он поправляет кобуру, и Мока радостно улыбается, заметив этот жест. Он очень доволен Фуксом — все-таки умудрился коснуться тряпкой блестящих сапог.
— Мордхай, встать! Слышишь, что я говорю? Немедленно встать! — кричит старшина и торопливо уходит, пытаясь сохранить достоинство. Все смеются.
— Хитер, бестия! — обращается Маковей к своим дружкам. — От своего же еврея отказывается.
— А что ты думаешь! Боится конкуренции…
— Как бы не так. Мока просто позорит его.
— Ну зачем ты так говоришь? Ведь Мока, ты только погляди, его обожает…
— Ха-ха-ха! Хо-хо-хо!
Галдеж усиливается. Реплики становятся все более солеными. Но тут к нам подходит Стефания. До этого она, по своему обыкновению, стояла где-то в стороне.
— Ах, и не стыдно так говорить! — произносит она на своем странном русско-молдавско-польском наречии. — Але Мока не чловек? Он — санитар мой. Плохо так смеяться. Вы же хотите в жолнеры…
— Эй, сборище лохмотников! Слушать мою команду! — рявкает Силе, обращаясь к своей "гвардии". — Рекомендую вести себя прилично. Кто не согласен, пусть подойдет ко мне на предмет получения пары тепленьких затрещин…
Он делает паузу, словно хочет убедиться, какое впечатление произвели его слова, потом добавляет:
— Ион Казаку, отвечаешь за порядок!