Поймав себя на том, что его воспоминания о друге вертятся вокруг одной — хотя, несомненно, близкой для восьмидесяти процентов россиян и, вероятно, двадцати процентов россиянок — но всё-таки достаточно узкой темы, Лев Иванович потушил третью, прикуренную от второй, сигарету и вернулся в купе. В аккурат к появлению там проводницы — взявшей билеты, деньги за постель и пожелавшей самолично застелить Лёвушкину полку: собственно, непонятно почему — пятьдесят рублей не такая сумма, чтобы рассчитывать на дополнительные услуги. Не будь Окаёмов совершенно выбитым из колеи гибелью друга, он бы решил, что молодая женщина старается из симпатии к нему, седеющему пятидесятилетнему астрологу, и, очень возможно, попробовал бы с ней пококетничать. Сейчас же Лев Иванович лишь вежливо поблагодарил проводницу за любезность, заверив, что с постелью прекрасно справится сам, да попросил разбудить его за двадцать минут до прибытия в Великореченск. Женщина, одарив Льва Ивановича явно не дежурной улыбкой, сказала, что — разумеется — разбудит ровно за двадцать минут.
После визита проводницы договорившаяся с нею молодёжь расположилась на нижней полке уже по-хозяйски и «приватизировала» не только полку, но и узкий вагонный столик: полностью уставив его пёстрыми упаковками с несъедобной на вид иностранной снедью. Но тут же девушка — то ли испугавшаяся собственной дерзости, то ли просто имеющая некоторое представление о вежливости — извинилась перед Окаёмовым, пообещав сразу же, как только они «покушают», всё убрать и, назвавшись Катей, предложила ему разделить с ними ужин: давняя, правда, в последние годы почти вышедшая из употребления вагонная традиция.
Отмалчиваться далее со стороны Льва Ивановича было бы натуральным свинством, и, представившись по имени-отчеству, астролог поблагодарил Катю и отказался от приглашения, а затем, немного подумав, сказал, что едет на похороны друга — таким образом оправдавшись и за угрюмый вид, и за демонстративную некоммуникабельность.
Несколькими восклицаниями выразив своё сочувствие, молодёжь приумолкла — хватило такта! — Лев Иванович быстренько употребил ещё полстакана водки, запив эту «самопальную» мерзость «Фантой», и отправился в тамбур, в котором, по счастью, всё ещё не было курильщиков. И снова Окаёмовым овладели воспоминания о друге — потомке шляхтичей, блестяще одарённом студенте, очень недурственном инженере и… гениальном художнике! (Во всяком случае, по словам великореченских приятелей Алексея — сам Окаёмов, не особенно понимающий в изобразительном искусстве, не брался судить о талантах Гневицкого в этой далёкой от инженерства области.)
Вообще-то, что Лёшка Гневицкий хорошо рисует, на их курсе знали все, но, охотно вешая ярлыки друг на друга, (Зареченский — «бард», Хрипишин — «поэт», Чемкович — «артистка», Окаёмов — «философ», Зальцбург — «дизайнер», Мизгирёва — «певица» и т. д.) сами же не воспринимали всерьёз эти звания: дескать, сам Бог велел перебеситься в студенческие годы. И только на пятом курсе, уже после двух лет близкой дружбы, Гневицкий как-то — по пьянке — высказал Окаёмову своё заветное желание: послав к чёрту инженерство, стать «настоящим» художником. Это признание весьма удивило Лёвушку: блестящие математические способности Гневицкого не вызывали сомнений, а вот его художнический дар… мало ли, что хорошо рисует… и даже один год — на четвёртом курсе — посещал какой-то изокружок… но ведь, в сущности, без соответствующего образования… а инженер-конструктор приборов точной механики — как ни крути! — специальность. Нет, по тогдашнему мнению Окаёмова, это заветное желание Гневицкого было последней отрыжкой молодости — когда всё кажется близким, доступным, возможным, лёгким. О чём, разумеется, Алексею Лев не сказал ни тогда, ни позже — когда после семи лет работы в каком-то из закрытых великореченских НИИ Гневицкий действительно послал инженерство к чёрту и устроился преподавателем изокружка в Доме Культуры Водников.
(А после института Алексей без колебаний распределился в Великореченск (один из немногих иногородних, кто не сделал отчаянную попытку зацепиться в Москве), где ему «железно» обещали квартиру и, что самое удивительное, не только не обманули, но дали даже двухкомнатную — это холостяку-то! Позднее Гневицкий признался Лёвушке, что только такая из ряда вон выходящая любезность со стороны родной «оборонки» привязала его к кульману на долгих семь лет, не то бы он гораздо раньше сменил сей почтенный чертёжный прибор на легкомысленный мольберт — максимум через три года: то есть, сразу по отбытии срока обязательной послеинститутской повинности.)
Воспоминания… Воспоминания…