— Чего ты смеешься? Вода, а в ней растворено серебро. Это и есть святая вода. Я даже лечил ею насморк. Она убивает микробов. Вечером капнул в ноздри, а утром насморка как не бывало. Хочешь? Я ее всегда с собой вожу… в пузыречке. Я тебе серьезно! Попы такую воду за святую выдают, а я ее сам в лаборатории делал. Знаешь, анод, катод?
— Да не надо, — сказал Коля посмеиваясь. — Само присохнет.
— А если заражение?
— Да нет, — сказал Коля, — какое там заражение!
Они помолчали, а потом Клеквин сказал:
— У вас хорошо. А я все сплю и сплю… и ничего не делаю… Давно уже не отсыпался! Все куда-то торопился, на работу, с работы. У нас строго. А тут, я смотрю, никто никуда не торопится.
— Да, тут у нас скукота. У нас тут, конечно, делать нечего. До клуба три километра по лесу. Да и в клубе… какой там клуб!..
— А тебе в армию-то хочется? — спросил Клеквин.
Коля потянулся, встал и, улыбаясь, смущенно ответил:
— А почему же не хочется. Ладно. Пойду я. Крышу надо чинить.
Когда он ушел, Клеквин опять развернул засалившуюся бумагу, достал колбасу и отрезал тонкий лепесток ее, похожий на отшлифованный красный гранит. Ему показалось, когда он посмотрел в окно, что на улице уже смеркается, что опять пошел дождь, и неплохо бы сейчас поспать и подумать перед сном о желаемом.
И он лег в постель.
А засыпая, он слышал, как по крыше ходил Коля и как стучал он по этой деревянной, замшелой крыше… и порой ему казалось, что это гром глухо грохотал в отдалении, что приближалась гроза, и тогда ему чудилось лето, голубые озера, голубые льны и зеленые берега. Подушка, которой пахло уже привычно для него и сладко, уплывала куда-то из-под головы, и он вместе с ней скользил и проваливался в сон.
На следующий день он снова проснулся от гудка парохода. И стала ему вдруг противна его непробудная лень, ему показалось вдруг, что он безобразно опух и растолстел за последние дни. Озлобленный, он лежал в кровати, курил, отчаянно кашлял, задыхался сигаретным дымом, а на него из угла молча и напряженно смотрел почерневший от времени, древний старец… И женщины тоже смотрели на него, преклонив колени… И рыжая эта девка пламенела над голубым озером, похожим на цветущий лен.
«Нет, — подумал он, — к чертовой матери! Ужасно устал!»
Вошла, как и прежде, хозяйка и, улыбаясь, спросила ласково:
— Проснулись? А на улице ветер. Дождя-то и нет. Похолодало на улице-то! Ну теперь и до снега недолго ждать. Заметно похолодало. А мой Николай Николаевич опять уехал… После-то завтра в армию ему идти. Опять за дровами в лес уехал. Он не один ведь ездил, товарищи ему помогали, теперь вот и он товарищам помогает, мой Николай Николаевич-то. А вы бы поспали. Чего уж в такую рань! Молока я опять вскипячу… Или чай только будете?
— Спасибо, тетя Даша, — сказал он ей глухо. — Мне все равно. Я, наверно, и вправду еще посплю. Спасибо.
Она тихо ушла, а он опять остался один в этой чистой и теплой комнате. На него смотрел бородатый старец, женщины и старшие сыновья этой старой женщины, которая провожала своего последнего сына.
Пока он здесь жил, он привык, что на него все смотрели. Смотрели встречные люди, смотрели дети, смотрели из окон женщины, смотрели дикие утки и даже коровы… Все на него смотрели и как будто не понимали, зачем он здесь и что ему нужно на этой обнаженной земле, приготовившейся к морозам и снегу. А он и сам не знал, что ему надо здесь. Он хотел ловить рыбу и варить уху, хотел кипятить на костре чай и пить его с клюквой, которую собрал бы на болоте. Он хотел отдохнуть в деревне, хотел забыться немножко и отвлечься от дел: он имел право на это — валять дурака двадцать четыре рабочих дня плюс четыре воскресных.
Но теперь он как будто забыл обо всем и не знал, зачем и почему он приехал сюда, зачем поселился в этой избе и спит под каким-то идиотским ковриком, под черными иконами и под взглядами двух ленинградцев, один из которых привез сюда Сашку, маленького своего сына. Зачем это надо, когда есть в Москве отличная кровать, есть какие-то милые вещи, и не собранный еще магнитофон, работу над которым он оставил ради этой глупой поездки. Зачем все это?
Но та омерзительная усталость, которая бывает только от безделья и лени, не отпускала его, и ему было очень трудно подняться с постели, выйти в сени и там, в сером холоде утра, промыть глаза ледяной водой.
Потом он вернулся в комнату и молча стал собирать свои вещи, складывая их в рюкзак.
Проснулся и Сашка. Бабушка напялила ему на ноги грязные чулки и ботинки, надела матроску и привела к столу.
— Ну что будешь есть, Александр Петрович? — сладко спросила она у него. — Может, яичко скушаешь? Или молочка с хлебом поешь? Или чего тебе? Скажи бабушке.
Мальчик был неразговорчив по утрам и хмур. От холодной воды, которой умывала его бабушка, лицо его долго хранило какую-то серую зябкость, и волосы его дыбились на темени тоже зябко и серо. В ответ он только мотал головой, отказываясь от яиц и молока.