Проснулся он поздно и, когда понял, что проснулся после похмелья, долго боялся пошевелиться, думая о притаившейся боли, которая неминуемо ударит вдруг в голову и не отпустит. Но голова не болела, и он повеселел на радостях.
Отец под окном грелся на солнышке. Был он в валенках и в стеганке. Иван окликнул его, тот зашевелился, поворачиваясь.
— Сиди, — сказал Иван. — Сиди, сиди… А где мать?
Отец спокойно, на этот раз без натуги ответил:
— Во дворе поросенка кормит.
— А денек-то, денек! — пропел Иван из комнаты. — Теплынь…
Старик слышал, как сын его ходил босый по избе, напевая незнакомую песню, как бренчала пряжка брючного ремня и как ботинки стукались об пол.
— Гуталина у вас нет? — спросил вдруг Иван. — Черного?
— Нет, — ответил старик.
— Плохо.
— А чистить-то чего? — сказал старик. — Нечего.
Ночью он опять не спал и все прислушивался к дыханию сына. Тот и пьяный дышал тихо, без храпа, словно тоже прислушивался, таился, не спал.
Старик вспоминал ночью о других своих сыновьях: о Федоре, и о Васе, и о Митьке, которые не вернулись с войны. Вспоминал, как они бегали, маленькие и босые, и как дрались меж собой, и как плакали, и как мирились.
«Митя-то вырос серьезным, — думал он. — В шахматы играл. И все-то он задумывался и бледнел, когда задумывался, будто зябнул от мыслей разных. А Федор, тот… Фе-едька…»
И вдруг он забыл, какой же из себя был Федя, не мог никак вспомнить его лицо, с Васей путал и измучился совсем, не в силах вспомнить сына. Он знал, что в рамке на стене вделана фотокарточка Федора: одна-единственная, выгоревшая, желтая… И вот только когда он вспомнил вдруг о желтой этой карточке, явилось из потемок памяти смеющееся лицо и усы под носом, которые сын то отпускал, то снова сбривал. Федор был беспокойный парень, с матерью ругался, а мать ему, бывало, летом с вечера выставляла на подоконник кринку с молоком, прикрытую ломтем хлеба. Федор гулял по ночам, о еде редко вспоминал и не любил сидеть дома. Эту кринку, не заходя, выпьет, бывало, заест хлебом и пошел опять к ребятам. Много тогда было молодежи, и песни пели. Играли…
А Вася младшим был. На фронт совсем мальчишкой ушел и плакал, когда мать плакала. Слезы у него текли. Вася белесый был и веснушчатый, конопатый, рыбу любил удить, а братья его звали «цыпой».
«За чтой-то они его так прозвали? — думал старик, радуясь, что помнит об этом. — На курицу он вовсе не походил. На мать он, верно, был похож, а мать — та на курицу… Вон, видать, откуда «цыпа»-то взялась… Вон как оно обернулось хитро!»
И, довольный запоздалой этой догадкой, Пронин улыбался, вспоминая Васька своего, и старался теперь, созерцая памятью лицо его, найти в нем что-то от курицы.
«Глаза у него круглые, что ли? — думал он с любопытством. — Как у матери? Или нос клювом? Видать, заслужил, раз прозвали…»
Забывались годы, расстояния, и вся жизнь из той далекой глубины приходила в сегодня, в весеннюю эту ночь, и сам он молодел, и прошлое становилось явью, сегодняшней былью, жизнью его, землей, по которой он ходил без труда, и смех он свой воскрешал, шутки свои над ребятами и обиды ихние, радости и просьбы… Чего они только ни просили у отца с матерью! Да не допросились…
«И все они погибли! — понимал он вдруг с тоской. — Все убиты. И не знаю, как помирали они. Сразу ли смерть пришла или мучила?»
— Царство им небесное, — шептал он неслышно и тяжело дышал носом, а волосы опять сипели и посвистывали в потоках воздуха.
«Один только жив. И дедом стал. Он-то ласковым был, мать больно любила его и попрекала им братьев: вот, мол, какой Иван хороший да послушный. Помнится, он Федьке, когда тот послабже был, часто ума вкладывал… А потом перестал. У Федора товарищей — вся деревня: попробуй тут полезь!»
Он опять забывался и в радостном томлении воскрешал сыновей из мертвых, вспоминал ушедшие свои силы…
И проходила ночь в этих снах наяву.
«Митя меня учил в шахматы играть. Вот смешно! Кони там всякие, королевы, короли… Любопытная игра! И слоны были. А вот не выучился. Не пошло».
Теперь ему было жаль, что не выучился когда-то играть в шахматы, которые после Мити растерялись и на игрушки внучке пошли. Короли и королевы стали куклами с чернильными глазами, а пешки их дочерьми. Галя их заворачивала в тряпочки стираные и играла на солнышке.
«Стало быть, и Галя в шахматы играла, — подумал он с ласковостью и удивлением. — По-своему играла. Все, стало быть, впрок пошло. А теперь вот сама королева — сына родила. У всех у Прониных были сыновья. У Ивана только дочка. Вежливый да ласковый — вот и вышла у него дочка, а не сын».
И снова он прислушивался к неприметному дыханию старшего сына, не думая ни о чем, не вспоминая, — и ни боли не чувствовал, ни радости, как в думах о погибших сыновьях. Все в нем мертвело.